— И мы поигрываем иногда втроем, — приосанивается тесть.
— Смотрите, как это пошло на пользу тому же Максиму Гольду, а он в гольф тоже не играет. Ведь когда мальчишкой приехал из Венгрии, он еле говорил по-английски!
Довольно гнусный этот Гольд, ставший теперь невероятно богатым, управлял тогда фармацевтической компанией, и самым ходким товаром у них была плазма крови.
— Откровенно говоря, — ответил я, — я не хотел бы принадлежать к клубу, куда принимают таких, как Максим Гольд, который делает деньги на крови. Более того, — тут я поглядел на тестя с самой вежливой улыбкой, какую сумел изобразить, — я не способен понять, как это взрослые мужчины, во всем остальном вполне зрелые, могут тратить целый вечер на то, чтобы заталкивать в лунку маленький белый мячик. Только подумаешь об этом, и никакой веры в человечество не остается, вы так не считаете?
— Это шутка, папа, он тебя нарочно дразнит.
— Да ладно, что ж я, шуток не понимаю, что ли? Но там, по крайней, мере мы на свежем воздухе…
— Не отравленном сигарным дымом, — вставляет теща, обмахиваясь газетой.
— …наслаждаясь тем, что дарит нам благодетельная мать Природа, не выясняем между собою отношения на кулаках, как это делают хулиганы, играющие в хоккей. Что скажете на это, Барни?
Да, многое у меня связано с этой хижиной, она вся так и вибрирует от воспоминаний. Вот, взять хотя бы такое, к примеру.
Однажды летним вечером — ну да, конечно, это же всего два года назад было! — сидел я в кресле-качалке на веранде, которой дом весь опоясан вкруговую. Курил «монтекристо», потягивал коньяк и пребывал в полном довольстве и расслабленности, вспоминая все то хорошее, что со мной здесь происходило, как вдруг послышался хруст гравия под шинами автомобиля на подъездной дорожке. Это Мириам, подумал я, и во мне вся душа взмыла к небу. Мириам вернулась! Тут прямо передо мной остановился двухдверный «мерседес», и оттуда неловко выполз разряженный как картинка ойсгештройбельт
[265]
с неуверенной улыбкой на физиономии. А сам тщедушненький такой, костлявый старикашка, причем явно без понятия о том, насколько он глупо выглядит. Это оказался бедняга Норман Чернофски, давно ушедший на пенсию из своего Нью-Йоркского университета и растерявший остатки когда-то пышных седых волос. Теперь Норман носил парик.
— Черт бы меня побрал, — проговорил я, не придумав ничего уместнее.
— Я сюда приехал, потому что хочу, чтобы вы услышали, как это дело понимаю я. Мне кажется, претендовать на это вы в полном праве.
Бедный, простодушный, кроткий Норман! Он постарел, весь сморщился, однако так и остался, как потом выяснилось, склонен к истерической сентиментальности. Наряд его был, конечно, диковат, Норман выглядел в нем карикатурой на альфонса, но, увидев на его штанах пятно от соуса, я эти шматас ему простил.
— Прежде чем вы начнете говорить, — сказал я, — хочу предупредить вас, что я недавно общался с вашей женой.
Потом я пригласил его в гостиную.
— Вы общались с Флорой. Или вы думаете, я сам о ней не волнуюсь?
Норман начал с того, что напомнил мне о нашей встрече в вестибюле гостиницы «Алгонкин», произошедшей бог знает сколько лет назад и словно на другой планете, когда я подписал отказ от прав на Кларины работы, про которые мы оба думали, что они коммерческой ценности не представляют. Однако, к обоюдному нашему удивлению, Кларина репутация вдруг взлетела в поднебесье, и книжка рисунков пером, которые она машинально корябала, попивая кофе, стала год за годом расходиться тысячами экземпляров, так же как и ее «Стихи мегеры», переведенные на множество языков. «Фонд Клары Чернофски», торжественно основанный как, скорее всего, бесполезный жест любви и памяти, начал аккумулировать миллионы. Вначале офис фонда помещался в крошечной клетушке, служившей Норману кабинетом, он ни свет ни заря садился там под голой лампочкой и выстукивал ответы на корреспонденцию на портативной пишущей машинке, строго учитывая каждый цент, потраченный на бумагу, конверты, ленту для машинки, скрепки и копирку. Да-да, копировальную бумагу — вдруг кто-то там среди вас найдется достаточно старый, чтобы помнить, с чем ее едят. А как же! В те дни мы не только копиркой пользовались, нам, когда мы звонили по телефону, отвечали настоящие человеческие существа, а не электронные машинки с записанными на них всякими «ха-ха». В те стародавние времена не надо было становиться инженером по космической технике, чтобы справиться с прибором для включения и выключения собственного телевизора, — а то придумали какую-то замысловатую хреновину с двадцатью кнопками. Ну на кой, спрашивается, черт их так много! Врача вызывали на дом. Раввинами были всегда мужчины. Детей растили мамы, а не содержали их, как поросят, в сетчатых вольерах центров по уходу. Слово «софт» в странах, где понимают по-английски, означало чулки-носки-перчатки. И не было разделения зубных врачей на специалистов по деснам, по коренным зубам и по передним, по сверлёжке и по удалению — один зубодер делал все. А если официант вдруг плеснет на твою подружку горячим супом, хозяин предлагал оплатить химчистку плюс ставил на стол бутылку за счет заведения, и обиженная дамочка не вчиняла иск на квинтильон долларов — экая, понимаешь ли, цаца: у нее от этого «вкус к жизни пропал»! Если ресторан был итальянским, в нем подавали что-то похожее на макароны, иногда даже с котлетами. Не было таких блюд, как спагетти с копченой семгой или лапша «лингвини» всех цветов радуги, и не подавали всякие там рожки-ракушки с вегетарианской зеленоватой блямбой сверху, которая выглядит в точности так, будто пес наблевал. Опять я разошелся. Все-то меня заносит! Извините.
Душная нора, служившая офисом фонда, много лет назад уступила место пятикомнатным апартаментам на Лексингтон-авеню; теперь там постоянно трудится восемь человек, не считая юрисконсультов и менеджера по инвестициям, настоящего кудесника фондовой биржи. Миллионы скапливаются в фонде не только благодаря гонорарам и умелому размещению капитала, много денег поступает и в виде пожертвований. Когда Норман перестал со всем этим справляться, он взял в совет директоров двух афроамериканских феминисток — поэтессу Джессику Питерс, чьи стихи печатались в журналах «Нью-Йоркер» и «Нэйшн», и ученую даму Ширли Уэйд, преподававшую «культурологию» в Принстоне. Две эти кошмарные сестренки, в свою очередь, притащили историчку Дорис Мандельбаум, сочинившую собственный и, мягко выражаясь, спорный вариант ейстории «От Боадицеи до Мадонны».
Как раз эта самая мисс Мандельбаум и затеяла бунт, заметив, что у них в фонде выстроена все та же набившая оскомину фаллократическая структура, этакий, можно сказать, «гендерный оксюморон» — как это так! нельзя, чтобы главным начальником феминистской организации был мужчина, а значит, по сути своей сторонник патриархальной семьи. Да и по какому праву? Только потому, что он Кларин родственник? А где он был, когда она пала жертвой мужского бесчувствия? Посрамленный Норман с готовностью согласился уступить главенство, и его место передали ученой даме Ширли Уэйд. Однако Норман продолжал держать руку на пульсе, а глаз — на финансовой отчетности. В тысяча девятьсот девяносто втором году он на совете директоров обычным своим робким, извиняющимся тоном все же задал вопрос: так ли уж нужна была сестренкам прогулка на литературную конференцию в Найроби с пикником в Париже — ведь на все это уходят средства фонда!