Не приходится сомневаться и в том, что все эти его измышления, внятные и невнятные, могли быть полностью отнесены и к самому Мангушеву.
Конечно, он принадлежал к ним – к этим соплеменникам, угрюмым, неулыбчивым, которым мерещится, что жизнь их начнется не сейчас, не сегодня, а скорее всего завтра. И страшный хаос не дикий, но одомашненный, тихий хаос проигранной жизни, от которого не уйти, не спрятаться, никуда не деться, уже овладел их душами, но, слава Богу, они о нем даже не подозревают.
Мангушев тоже не подозревал о хаосе. Не подозревал, скорее всего, в силу этого продолжал двигаться и на ходу наблюдать.
У хозяйственного магазина на выносных лотках шла активная распродажа гвоздей, и он задержался, чтоб это дело посмотреть. Гвозди – сотки и не сотки, всех мыслимых размеров, со шляпками большими и маленькими, мебельные, сапожные, шиферные – лежали расфасованные в аккуратненьких ящичках, словно корм для рыбок, словно мотыль или там сухие дафнии, и люди пикировали на гвозди и разбирали их с той быстротой и уязвившей Мангушева неразборчивостью, с какой разбирают новорожденных черепашат хищные птицы на островах Океании, а временами еще быстрее.
Здесь же рядом кооператив нищих, устрашающе харистых, разложивших свои ноги, существующие и несуществующие, с опрокинутыми кепками, с хорошо поставленным равнодушием караулил манну небесную.
На углу перед закрытыми дверьми гастрономического магазина на всякий случай стояла уже отупевшая очередь. Очередь полностью состояла из женщин неопределенного усталого возраста, и у всех на головах имелись белые платки, отчего они более всего походили на скорбных хохлаток, о которых хозяева забыли.
Очередь тлела на жаре, а над очередью плакаты с мрачноватой торжественностью призывали отдать жизнь за что-нибудь светлое.
В городе, как казалось Анатолию, вообще как бы много было разбросанной назидающей, поминальной символики в виде праворуких памятников, тыкающих пальцами, плакатов, призывов и лозунгов: смерть восхвалялась, смерть почиталась, ей отдавалось должное.
«И еще, мне кажется, в городе – торжественно помыслилось ему, – много символики героического прошлого». И еще ему помыслилось, что героическое прошлое, как-то незаметно и исподволь уничтожало настоящее, и, как-то так же незаметно, уничтожив все, одиноко устремлялось в будущее.
А еще кое-где в ларьках уже продавали школьную форму, и люди заранее покупали ее, и Мангушев, проходя мимо, увидев этот синий костюмчик, («форменку», – как подумал Анатолий) умилился и, умилившись, поймав на своем лице умильную улыбку, он стал последовательно умиляться дальше и за первыми милыми воспоминаниями последовали следующие, куда более милые, и сами собой в голове его возникли звонки, топот ног, визг перемен, беготня и остывание коридоров перед входом учителя с указкой и журналом, предметом страшно строгим и уважаемым, и умиление продолжалось, ширилось, множилось, нарастала его умиляющая сила, но в какой-то момент нарастания что-то сделалось с умилением, что-то застопорилось, будто натолкнулось оно на какую-то черточку, веточку, острый сучок и ему вспомнилось, как было жарко и неудобно в том еще не синем, как нынче, а сером костюмчике, в том мешковатом футлярчике, как воротничок тер шею и как он потел, как не расстегивалась в сортире деревянная ширинка, а вокруг курили верзилы со слюдяными глазами. Вспомнив все это, он перестал умиляться.
Школа – уже безо всякого умиления думалось ему, – это ведь такая маленькая канцелярия, детский наркомат, министерство, куда ходят маленькие бюрократы-пакостники в мундирчиках, где выдаются задания, где надо работать, а развлекаться стыдно, где ребенок превращается в скрепочку, в пенальчик, и это не игра, это всерьез, за это могут наказать. И вот уже появились в его уме формы наказания: классные собрания, педсоветы, запись в дневник, вызов в школу родителей – ужас, жуть – и все это висит над тобой каждый день, а какое желание возвеличиться, стать, например, старостой класса; и тут ему вспомнилось, что старосту не выбирали, его назначали и у него сразу же изменялась походка, голос; и еще ему вспомнилось, что утром у школьного крыльца случались натуральные военные парады: классы строились, потом заходили по очереди, и шли тихо – не школа, а мавзолей!
А сколько гробовой эстетики в одной только парте, сколько в ней заломленной, замогильной холодной красоты – крашенная, блестящая, ее нельзя покарябать, ее застилали газетами, и, если в ящичек парты не влезает портфель, то ставить его рядом с партой на пол нельзя, не разрешается, не положено – всё проблемы, всё запреты; а сан-пост, который проверяет у входящих чистоту рук, а дежурные, звеньевые; а неположенные перышки, которые отличаются от тех, положенных – какой-то звездочкой – и учительница приходит от тех, неположенных, в ужас; а перочистки, закладки, резинки, мешочки для чернильницы, которые висят у портфеля сбоку грязной дохлятиной – целый космос для ребенка – и портфель, – огромный, со множеством отделений, в который можно разобрав уложить самого себя, собраться в миг и отлететь туда, куда нужно родине – в школу, в командировку, на войну, в ссылку – те портфели весили по несколько кг и школьники перли их на себе туда и обратно, перекидывая из руки в руку, зарабатывая искривление младых позвоночников – ударишь бывало соседа портфелем по голове, а в нем пенал, и все равно что доской прихлопнул; а ужас чистописания! а палочки, которые рисуются в тетрадях карандашом, а потом самым усердным учительница разрешит обводить их чернилами, – а зависть, боязнь оказаться последним, а бездна волнений – палочки, палочки, петелечки смертолюбивые, такие удавочки, крючочки, похожие на пыточные принадлежности, все эти членики букв; а как надо писать буквы – тоненько, без нажима, а теперь нажим, не дай Бог брызнет перо – и перо брызгало, тогда выдирались листы и вставлялись новые и страница переписывалась, и были способные дети, которые могли не вставая, не меняя позы, нарисовать три миллиона палочек.
Но жизнь комкала в руках картонный домик картонного государства и были перемены, на которых все носились по коридорам не разбирая дороги, и были сортиры, где все совершалось на виду у всех, как на коммунальной кухне, в самом беспомощном виде, и не было никакой гарантии, что старшеклассники не окунут тебя в скользкое «туда», и чернильница, такая поначалу прозрачная и непорочная, покрывалась со временем ядовитой зеленой коростой, и бумага ворсилась – ворсинки вставали дыбом, перья спотыкались, и руки в чернилах, и рот, и уши, а деревянные части ручек догрызались молочными зубами до сочной махристой кисточки и из всей школьной красоты получалась одна сплошная ерунда.
На переменах старшеклассники подзывали понурого Мангушева и кто-нибудь из них клал ему пятерню на голову, как император на державу, оттянув средний палец, щелкал его им по маковке, и внутри все отзывалось звуком алюминиевой миски.