Так вот, однажды после утреннего заседания внезапно произошло культурное мероприятие: нас повели в краеведческий музей. Кто посмелей, по дороге «скололи», как выражаются мои ученики, а я поплелся на экскурсию, влача крестную ношу своей деликатности: мне показалось, что ответственный за мероприятие смотрел именно на меня, когда делал объявление.
Музей был как все музеи в областных городах: пирамидка рябых, словно после оспы, каменных ядер у входа, внутри «шлемы, кости, древний кнут» и т. п. Но меня заинтересовала наша… не знаю, как сказать: «наша экскурсоводша» или «наша экскурсовод». В общем, нас вела по музею молодая женщина, одетая и причесанная под девятнадцатый век, – по деталям разобрать не могу, но что-то такое чувствовалось не то от Пушкиной-Гончаровой, не то от Смирновой-Россет, а может быть, и от Панаевой-Головачевой.
У лиц, служащих при музах, от постоянного соприкосновения с непреходящими ценностями часто развивается презрение к повседневности, особенно к той ее части, которая воплощена в стадах посетителей-зевак, в силу какой-то странной случайности явившихся топотать именно сюда, а не в подобающий им шалман при Доме колхозника. Какого истинно музейного благолепия можно было бы достигнуть, если бы не эта орава… Впрочем, здесь уже нет музейной специфики: ведь и продавцы мечтают о магазинах без покупателей, а железнодорожники о вокзалах без пассажиров. Ну а поэты – о признании их поэтических достоинств, не зависящем от читательских мнений.
Словом, каждый мечтает об абсолюте, то есть о свободе от потребителя.
Я попытался взглянуть на нашу провинциальную толпишку глазами Пушкиной-Гончаровой – м-да… Тетки с авоськами, каким-то чудом успевшими распухнуть по пути от зала заседаний до музея, откуда-то приблудившиеся два молодых и очень серьезных мичмана, да и сам я… Но все-таки именно со мной стал юмористически переглядываться, видимо тоже оценив ситуацию, единственный среди нас стоящий мужчина в кожаном пиджаке, да и то коробящемся, словно выкроенном из его же завучевского портфеля. Он (мужчина) уже на заседаниях переглядывался со мной по поводу разных глупостей.
(Смолоду глупости тоже забавляли меня – интересно было собирать коллекцию – своеобразный зверинец дураков, а ты идешь вдоль клеток и стимулируешь палкой. Теперь эти вещи меня не забавляют, потому что я утратил уверенность, кто из нас кого стимулирует палкой. И вообще, пропала у меня охота делать из жизни анекдот – уж очень дорого эти анекдоты обходятся.)
Да. Так наша девушка смотрела поверх наших голов все-таки не из презрения к нам – она как будто демонстрировала свою униженность кому-то позади и выше нас.
…Иди сквозь мрак земного зла к небесной радостной отчизне…
Словно чрезмерно увлекшись тем верным соображением, что их город – лишь часть великого целого, она излагала лишь такие сведения, которые можно найти в любом учебнике истории или географии, показала даже портреты академиков Опарина, Павлова и Дарвина, уничтоживших в мире последние неясности, служившие лазейками философскому идеализму.
Однако постепенно она начала переходить собственно к истории города. И оказалось, что мимо него не проехал ни один поэт, начиная с Тредьяковского. И каждый где-то останавливался (дома, к сожалению, снесены или перестроены) и что-то такое написал. И самое главное, рядом с каждым из них оказывалась какая-то замечательная женщина, какая-то своя Смирнова-Россет или Панаева-Головачева, первая ценительница и вдохновительница. И такие яркие мазки один за другим ложились на портреты этих дам, что сами поэты совершенно меркли рядом с ними, превращаясь в каких-то письмоводителей при истинных музах.
Я вглядываюсь в ее лицо и начинаю видеть в нем какое-то кроткое вдохновение, мне кажется, что в эту минуту она сама – последняя представительница блестящего века, Смирнова-Россет или Менделеева-Блок, повествующая о своих ушедших друзьях, даже не повествующая – вспоминающая вслух. Никто, конечно, не может так думать впрямую: я-де Смирнова-Россет, рассказывающая толпе разночинцев о «тревоге пестрой и бесплодной большого света и двора» и о том, какие у меня были забавные поклонники Сашук Пушкин и Мишук Лермонтов, – нет, конечно. Но ведь можно, не доводя идеи до отчетливости, смутно чувствовать некое нечто в этом роде – неясность мысли может выручить даже там, где мигом разоблачилась бы самая изощренная выдумка.
– …Остановилась пролетка, и N увидела из окна, как из нее выскочил стройный красивый молодой поэт, – мечтательно выводила она, словно возрождая в памяти эту чудную картину.
Или:
– Эти ступени помнили грузную походку немолодого уже поэта, чье красивое мужественное лицо было бледно от предчувствия встречи с ней.
Так что кожаный пиджак даже обратился к ней, бегло глянув на меня:
– Простите, а вообще бывают некрасивые поэты?
И она ответила с полной простотой и убежденностью:
– Нет, все они прекрасны.
(Если, конечно, рядом не стоят их дамы.) Кожаный пиджак даже слегка смутился. Ну а я тем более.
Я все пытаюсь разглядеть: кто она, откуда?… Я уже и придумал ей имя: Иветта. В детстве папа с мамой звали ее Ивушкой (или Веточкой), когда хотели приласкать. Вряд ли она была Татой или Лялей – здесь уровень все же должен быть чуточку выше.
3 …И кто мне помешает воздвигнуть все миры, которых пожелает закон моей игры?…
Мама снова пришла с цветами, значит, папа снова будет сердиться. Папа почему-то всегда сердится, когда мама приходит с цветами.
Выглянула из кухни бабушка с куском свиной ноги в руках – нога, в разрезе круглая, красная, с белой жировой оторочкой, напоминает разрезанный арбуз.
– Обратно с цветам? – укоризненно спрашивает бабушка.
– Что я, виновата, если мне дарят! – отвечает мама (тем самым голосом, которым отвечает Ивушка, когда разобьет чашку: «Что я, виновата, если она падает!»).
– Смотри, Ивушка, правда, прелесть? Это тюльпаны.
Бабушка только вздохнула и снова скрылась в кухне. А мама закружилась с букетом в танце, напевая: ляля-лямм, лялямм, лялямм, – с французским прононсом, который всегда у нее появлялся, когда она бывала в прекрасном настроении. Она провальсировала на кухню и вывальсировала обратно с желтой кринкой, сверху блестящей, а снизу шершавой, и тюльпаны свешивали из нее головки, будто смотрелись в воду через перила.
Мама установила кринку с тюльпанами в центре стола и снова припеваючи удалилась на кухню, изгнав оттуда бабушку: мама всегда выгоняла бабушку из кухни, когда мылась. Бабушка сокрушенно и как будто с сомнением покачала головой на тюльпаны: «Всё-то ей дорят, всё дорят», вытерла руки о передник и исчезла, как исчезали все люди, кроме папы и мамы, выходя из Ивушкиного поля зрения.
– Фанфан-тюльпан, фанфан-тюльпан, – шепчет Ивушка с французским прононсом, подбираясь к тюльпанам.
«Фанфан-тюльпан, Фанфан-тюльпан!» – кричат страшные мальчишки на улице, тыча друг в друга своими страшными палками, но ей все-таки нравятся эти непонятные слова: фанфан-тюльпан. Пускай вот этот цветок будет фанфан-тюльпан.