Но трагедия в том, что, когда мне открылся панорамный обзор моей истории, было уже поздно. Что бы я ни говорила – про Одалию, ее связи, умение внедриться в чужую жизнь, – ко всему тут глухи. Я даже задумывалась порой, вдруг доктор Бенсон знает правду, но Одалия и его подкупила, – раньше задумывалась, теперь это подозрение рассеялось. Добрый тупоголовый доктор столь искренне призывает меня принять реальность, что я вынуждена сделать вывод: он в эту «реальность» и в самом деле верит. Я смотрю на себя его глазами и понимаю, что для него моя подлинная история, в той части, где она отклоняется от его версии, – фикция.
Разумеется, местами наши с ним реальности совпадают. Например, мне предъявили несколько эпизодов моей жизни, которые вполне узнаваемы и с моей точки зрения. Однажды привели на опознание «доктора» Шпицера. «Доктор» я ставлю в кавычки, поскольку, как выяснилось, Одалия не зря говорила, что он так себе химик. Говоря формально, и не химик вовсе. Шпицера арестовали за его собственные преступления, и ради смягчения наказания он с готовностью указал на меня как на «мисс Джиневру» и, конечно, ту самую женщину, кому он передал бутылку с ядовитым спиртом, ставшим причиной безвременной смерти Гиба. По его словам, имени Одалии он слыхом не слыхивал, а единственным владельцем подпольного бизнеса и основным его клиентом была я.
И разумеется, я помню, как доктор Бенсон вошел ко мне и спросил, знакома ли мне девушка по имени Хелен Бартлсон, – она-де знает меня по тем временам, когда я «залегла на дно в пансионе», и она дала показания, представляющие особый интерес для полиции, проинформировал меня доктор Бенсон. Я плохо себе представляла, какие такие показания. Хелен – простофиля, уведомила я его, и в любом случае понятия не имеет о моей жизни до или после пансиона. Однако на вопрос, знаю ли я ее, я не могла ответить отрицательно. Недолгое время мы делили комнату, сказала я. До того, как ты переехала в отель? – уточнил доктор Бенсон. Да, сказала я. Припоминаешь ли ты, как ударила ее по лицу парой кожаных перчаток? – продолжал доктор Бенсон. Что ж, мне это не доставило ни малейшего удовольствия, и вообще это не мое дело, но кто-то же должен был поставить ее на место, а Дотти не могла или не хотела ее одернуть, ответила я. Услышав эти слова, доктор Бенсон улыбнулся.
Наконец-то наметился прогресс, диагностировал он. Прогресс в чем, хотела бы я знать?
Самое страшное случилось, когда я решила признаться насчет Эдгара Виталли, – думала, это пойдет на пользу мне. Я пыталась доказать, что не все, вписанное в протокол в участке, стопроцентно достоверно. Доктор Бенсон засыпал меня десятками вопросов, затем парочка инспекторов из других округов задала мне вопросов вдвое больше. А потом привели самого комиссара полиции. Забавно: столько времени трудиться в участке, готовиться к визитам комиссара, а познакомиться в итоге здесь. Первым делом я заметила, что, когда он лгал, у него набухали виски. Например, когда он отрицал знакомство с Одалией и утверждал, будто я сама не знаю, о чем говорю, – я затронула историю о том, как он выдал Одалии карт-бланш. Разумеется, вопросы в этой «беседе» задавал он, не то бы я дожала его и выяснила, каким образом Одалия получила лицензию и на что.
Беседа и так затянулась дольше, чем мне было по вкусу. Зря я вообще открыла рот, но очень уж надоело слушать, как я не в состоянии отличить реальность от фантазии, – хотелось рассказать полную правду, даже об Эдгаре Виталли, просто затем, чтобы в голове все улеглось. Но какой они подняли шум! Во всех газетах – как я подделала признание, вложила в уста мистеру Виталли всевозможные уличавшие его подробности преступления. Как я очаровала и соблазнила сержанта, чтобы он покрыл мой обман. Подлая лживая соблазнительница, вопили газеты. Один репортер даже сравнил меня с Саломеей, которая танцевала перед царем Иродом и вытребовала в награду голову Иоанна Крестителя. В результате сержант быстро и бесславно вышел в отставку. Задним числом приговор суда отменили, и, как ни прискорбно, мистера Виталли оправдали по всем пунктам и выпустили на свободу. Мерзкая его ухмыляющаяся рожа глазела на меня с первых полос. Очень меня это расстраивало, я даже собирала все газеты, какие находила в комнате отдыха, вырезала фотографии и прикнопливала их к стене палаты, дабы терзать себя зрелищем богопротивного, издевательского лика. Та к я приносила покаяние (видимо, понадобились психиатры, чтобы я наконец вернулась к религии). Потом доктор Бенсон заметил, что почти на всех фотографиях выцарапаны глаза, и велел мне снять эти снимки и отдать медсестре, поскольку моя коллекция – симптом, как он сказал, нездоровой озабоченности.
Иногда доктор Бенсон заводит со мной споры о нравственности и справедливости, особенно в связи с историей Эдгара Виталли. Это кажется все-таки оскорбительным, ведь только мне и было дело до правосудия. Жизнь человека оказалась в твоих руках… как ты посмела обвинить его без доказательства? – теребит меня доктор Бенсон. Я пытаюсь объяснить ему, что вина мистера Виталли была очевидна, это все понимали, но никто не решался зайти настолько далеко, я такая выискалась единственная, поспособствовала осуществлению правосудия. Будь я мужчиной и помоги я официальному расследованию, мне бы теперь все руку пожимали! А доктор Бенсон качает головой. Нельзя соединять в одном лице судью, присяжных и палача, Джиневра, говорит он, словно я – маньяк, помешавшийся на правосудии, словно все сказанное мной – пустые разглагольствования.
Но величайшей несправедливостью, самой горькой, остается мысль, что Одалия никогда не осознает, как сильно я ее любила. Опять же трагическая ирония: по-моему, отчасти, хоть и очень постепенно, это начал понимать Гиб. Люди попросту не видят то, на что не глядят, и я наконец примирилась с простой истиной: Одалия никогда не нуждалась в моем обожании. Да, моя преданность ей требовалась – во всяком случае, на время, – потому что была полезна. Однако обожание… о, суть его слишком глубока, нынешнее поколение захлебнется в нем и утонет.
Современный мир очень странен, и боюсь, мне в нем места нет. Я еще не полоумная: я вижу, как мир скачками и рывками ускользает от меня. И с первого дня я видела, что Одалия – существо, всецело принадлежащее новым временам. С ее золотистой кожей, мальчишески тонкими руками, черной сверкающей стрижкой. Многое в этих современных девушках вызывает восхищение – поверхностное. Это-то я признаю. Я понимаю, что, настроившись на романтический лад, люди воображают Одалию: как она красуется в лунном свете, бисер на платье – точно звездная галактика, сошедшая с небес передохнуть, блеск ее волос – точно нимб. Но образ этот – наживка. На самом-то деле, когда из ночи в ночь мы рыскали от задней двери одного притона к другой, когда повторяли условленную чепуху, чтобы проникнуть в бесчисленные подпольные заведения, слепой из нас двоих была не я, а Одалия. Ее захватывающее дух очарование и музыкальный смех сулили истинную романтику, волнующую, преображающую жизнь, вот-вот, за ближайшим поворотом. Но правда в том, что сама Одалия нисколечко, ни на капельку, ни на косточку не романтична и к чужим сантиментам снисходительности не питает. Она – мираж, что вечно маячит впереди, не приближается ни на шаг, заводит все дальше в пустыню.