Художник на площади
В ночь на 3 мая 1808 года по непривычно пустым улицам Мадрида шел плотный человек в шляпе-боливар. Впереди него слуга нес под мышкой синюю папку с плотными листами бумаги и светил фонарем. Возле площади Монклоа дорогу внезапно преградил французский патруль: загорелые драгуны, склонив высокие кивера с конскими хвостами, обступили путников: «Документы! Пропуск!». Человек в «боливаре» помедлил, но догадался, чего требовал драгун, и достал бумагу, на которой значилось: «Пинтор де камара» – «Первый живописец короля». «Проходите!» – громыхая тяжелыми палашами, патруль поскакал дальше, а человек продолжил свой путь. Он торопился. Первый живописец нового короля Испании Жозефа Бонапарта спешил на пустырь Монклоа, где этой ночью должен был состояться расстрел шести сотен повстанцев, вступивших в борьбу против завоевателей-французов. Художника звали Франсиско Хосе Гойя-и-Лусиентес; он был глух: он не услышал первого ружейного залпа, треска барабанов и криков людей. Когда Гойя оказался на площади, солдаты уже перезаряжали ружья; новая шеренга повстанцев выстраивалась возле холма, под их ногами бились и хрипели смертельно раненные.
Выдернув из папки белый лист и припав на колено, Гойя жадно впился взглядом в искаженные судорогами тела: это было его ремеслом – писать жизнь и смерть, писать революцию в Испании, как писал ее во Франции великий Давид. Это была его работа, и здесь, на пустыре Монклоа, он снова хотел выполнить ее честно.
Мечущиеся на ветру факелы услужливо выхватывали из шеренги смертников отдельные лица: это было самое ценное – лица в последнюю минуту земного бытия. И пальцы художника уже нащупали первый слепок: зажмуренные глаза и кричащий в ночное небо рот. Гойя был глух, он не слышал этого крика, но в неверном свете факелов острый взгляд его вдруг распознал чудовищную истину – так кричать могло только дитя, которому страшно. «Синьор офицер, стойте! Там мальчик! Вы убиваете детей!» – крикнул Гойя. Но командовавший на площади французский капитан уже поднял саблю, чтобы отдать команду для второго залпа. Черное небо как черный саван; острые шпили башен вокруг ружейным частоколом замкнули смертельное каре. О, это мог бы быть лучший из офортов Франсиско Гойи! Но на площади Монклоа в эту минуту больше не стало художника. Уголек хрустнул под тяжелым каблуком, пустой лист скользнул на землю… Всем своим грузным телом навалившись на худенькую фигурку подростка, Гойя замер в ожидании пули в спину.
Замерла и сабля в руках капитана: он что-то крикнул по-французски: двое солдат схватили первого живописца Испании и потащили прочь, а вместе с ним и обмягшее живое тело мальчишки, выдрать которое из мощных лап этого арагонца не рискнул бы никто.
Наутро Гойя обнаружил в мастерской ту синюю папку, которую бросил на пустыре. Слуга бережно собрал в нее рассыпавшиеся листы и принес хозяину. Один лист оказался испорченными; по нему прошлись башмаки французского солдата, оставив оттиски пыли, крови и пороха. Гойя просто смахнул его на пол и взял чистый; его память хранила готовый офорт… или нет, это будет масло: большая картина – с черным небом, серыми тенями, желтой предсмертной мукой, раскаленным добела гневом народа Испании… И как всегда, предвкушая новый труд, он уже ничего не видел, не желал знать и гнал слугу, пытавшегося жестами сообщить ему что-то.
Франсиско Гойя снова становился художником.
Хрустальная ночь
Ночь с 9 на 10 ноября 1938 года была лунная… Зрелище битого стекла, засыпавшего улицы немецких городов и отражающего свет небесных светил, навеяло красивое название для этой ночи на министра экономики Германии Вальтера Функа: именно ему принадлежит идея оставить ее в анналах истории как «хрустальную».
Пример подал Берлин. Удары металлического лома в витрину часового магазина на Курфюрстендам, вероятно, не были первыми. Но с них могла бы начать фильм об этой ночи Лени Рифеншталь: множество часов, больших и маленьких, в первую же минуту погрома было испорчено и разбито. Словно само Время отказалось двигаться дальше и нарушило свой ход. Лени любила аллегории; такие кадры ей бы удались. А дальше…
Били витрины и окна домов. Страшно, зверски избивали людей. Выстрелов почти не было. Забивали стальными прутами, кастетами, дубинами, наносили раны ножами и даже вилками, обыкновенными, столовыми. Арестованных били по дороге к тюрьмам, причем, как было сказано в приказе Гейдриха, брали «здоровых и не слишком старых». Стариков в тюрьмы не возили. Их калечили и бросали в разгромленных домах. Также поступали и с детьми.
Вожди играли в неведение. Гитлер, Гесс, Гиммлер, Геринг и прочие предпочли провести эту ночь вне дома, приказав усилить охрану. Пока хозяева отсутствовали, охранники обсуждали происходящее в городе.
В доме вождя Трудового фронта и начальника орготдела НСДАП Роберта Лея один из постов внутренней охраны дежурил возле спальни восьмилетнего сына Лея – Генриха. Охранники были уверены, что ребенок спит, и не стеснялись в выражениях. Эти бодрые парни – Курт и Бруно – досадовали, что не могут принять участие в побоище:
– Обидно сидеть без дела… Я бы паре абрамов объяснил, что я про них думаю, – это Курт.
– А похоже, тут, у хозяев, тоже жиденок пристроился… А по мне, если взялись изводить это племя, так уж начисто, – поддержал Бруно.
До сих пор тревожно дремавший, на этих словах Генрих открыл глаза. Неделю назад к нему приехал погостить его лучший друг Давид, младший сын управляющего их баварским имением. Давид спал сейчас в его комнате и, к счастью, ничего не слышал. А Генрих понял: эти славные парни – Курт и Бруно – знают, что сейчас в городе происходит что-то страшное, что касается евреев; еще они знают, что Давид тоже еврей. Генрих хотел броситься к матери, рассказать. Но вдруг подумал, что если он сейчас выйдет, то они – Курт и Бруно – могут сразу войти сюда или впустить кого-нибудь из жуткой ночи. Генрих понял, что никого не удастся позвать и нужно самому защитить друга. Он стал думать, как это сделать. Он сам маленький и слабый, вот если бы достать оружие… Генрих прошлепал босыми ногами по полу спальни, залез на подоконник. Прижавшись лбом к стеклу, он с тоской вглядывался в ночь. Внезапно он услышал звук подъехавших машин, хлопки дверей… Кто-то входил в дом. Генриху захотелось залезть в постель, накрыться одеялом и притвориться, что спит, – его-то они не тронут. Он задернул шторы, погасил лампу… Звуки шагов были уже рядом: они приближались к спальне… Генрих вдруг перестал дрожать и испытал странную легкость. Просто встал у постели друга, сжав маленькие кулачки, и ждал тех, кто сейчас появится.
Роберт Лей, вернувшись домой, по привычке заглянул в детскую. Еще ничего не различая в темноте, он услышал тоненький вскрик и едва успел подхватить метнувшееся к нему и сразу обмягшее тельце сына.
Утром врачи поставили диагноз: нервный срыв; жизнь ребенка в смертельной опасности. Генрих дрожал, бредил, просил спасти друга, не впускать в дом страшную ночь… В голове отца созрела догадка. Допросив охранников, Лей понял, что произошло.
А днем, сидя на совещании у Гитлера, выкуривая сигарету за сигаретой в нос Адольфу, он видел перед собой бредящего сына, безумные глаза жены, испуганные слезы маленького Давида, славного чистого мальчишки, – о таком друге для сына мечтает любой отец!