И сам Игорь знал, что никогда не забудет это неприятное, в оспинных рытвинах лицо, с выпученными полубезумными глазами и застывшими на щеках слезами. И все же когда Игорь потом размышлял о судьбе Петроченкова, в нем происходила переоценка ценностей. Как будто это событие заронило в его душу зерно необычайного, ранее несвойственного ему чувства. Он мог бы найти это странным, но неожиданно всецело принял сторону Осиповича. И чем дальше бежало время, тем меньше жалости у него оставалось к Петроченкову, тем больше он понимал, что каждому – свой путь и каждому – вдыхать свой воздух. И тем меньше желал, чтобы когда-нибудь и где-нибудь его жизнь оказалась в зависимости от таких, как этот чужак. Прошло еще немного времени, и всякое инородное для ВДВ тело, каким оказался неженка Петроченков, стало почти ненавистным Игорю, вызывало в нем желание выжигать такие бородавки каленым железом, вырезать, как гнойники на здоровом теле.
Игорь быстро забыл, что публичное наказание Петроченкова удивительным образом спасло и его самого от унижения за не пришитый вовремя воротничок. Все внимание, как это обычно случается, переключилось на первого в роте аутсайдера, и, легко улучшив момент, Игорь довел шитье до конца, потратив на нехитрое дело меньше минуты и затем сразу же навсегда вытеснив воротничок и связанные с ним переживания из своей памяти.
Рома Петроченков в самом деле не дотянул даже до отпуска. Что было явным демаскирующим признаком его принадлежности к так называемым «блатным» – тем, кого устроили в училище через высокопоставленных родственников или просто за взятку. Вместо того чтобы показательно исключить курсанта, не выдержавшего испытаний, от Петроченкова избавились тихо, и он дослужил положенный срок где-то на задворках армии или, быть может, в беззаботном военкомате. Те две или три недели, которые курсант Петроченков еще находился при роте, он казался отрешенным и безмолвным: ни с кем не разговаривал и на все смотрел отсутствующим взглядом. Он не посещал более занятий, его не привлекали к нарядам или работам; оставленный, заброшенный и опустошенный, он сидел одиноко у окна и взирал на рвущиеся от ветра последние листья, на первый снег и зябнущих от холода птиц. Преданный забвению, он только физически еще находился здесь, в то время как мысли уже унесли его далеко; он смирился со своей участью утлого суденышка, не выдержавшего темпа с остальными кораблями флота.
Единственное место, где Петроченков невольно пересекался с остальными, была курилка. Однажды, когда Рома молча, с угрюмым видом, уставившись в пол равнодушным взглядом, появился там во время общего перекура, курсанты других взводов брезгливо зашикали на него, как на прокаженного. И, сделав несколько затяжек, Рома исчез. На нем висел ярлык изгоя, и Игорь подумал, как легко общество соглашается с тем, что ему предлагается. А ведь никто даже не знал, да и не захотел узнать, что творится на душе у этого маленького серого человека. Игорь и сам удивлялся своей жестокости, осуждению и полному безразличию к дальнейшей судьбе Петроченкова. И только когда тот исчез навсегда, Игорь мимо воли подумал: «Ну вот, и второй человек выпал из обоймы с начала учебы. А скольких мы еще потеряем?» Он вспомнил и первого – Андрея Симонова из пятого взвода, интеллигентного и аккуратного паренька, выделявшегося щуплым видом, мелким лицом в подростковых угрях и подозрительно небольшим для десантного училища ростом. Но хотя тот также исчез, и еще тише, чем Петроченков, результат его исключения самым неожиданным образом отразился на судьбе старшины Мазуренко. Выяснилось, что, когда в один из особенно холодных дней Симонов последним выходил на построение на утреннюю зарядку, Шура не сдержался и нанес ему роковой для обоих удар в лицо. Тройной перелом челюсти решил судьбу и первого, и второго. Первого тихо исключили из училища и под шумок, при совместном содействии влиятельных родителей и не менее влиятельных военных, комиссовали. Второго – сняли с должности старшины роты, разжаловали в рядовые, сделав простым курсантом. «Вот она, настоящая мужская жизнь, – размышлял после этого Игорь. – Если слаб, то подвинься и не мешай». Ему не жаль было и Симонова; почему, собственно, все они должны были мерзнуть на морозе в тонких, насквозь продуваемых хэбэшках, непрестанно падая на лед и отжимаясь, чтобы тело не одеревенело от стужи? А он, привыкший дома к поблажкам и потаканиям, намеревался и тут лукавить, последним выходя из казармы, чтобы меньше быть на холоде. «Правильно поступил Мазуренко, – неожиданно для себя заключил Игорь. – Терпи или уходи, хотя и уйти-то не так просто…» Но для себя он сделал совершенно однозначный вывод: сцепить зубы и держаться. Во что бы то ни стало!
Игорь удивлялся тогда реакции роты. Все тайно признавали, что явное бесчинство и самосуд Мазуренко были следствием не столько неуравновешенности обладающего невероятной силой человека, сколько его уверенностью, что героям все прощают. Его почти не осуждали, а если кто и был против, то высказывал это как-то тихо, робко и неуверенно. А вот про Симонова почти все в один голос твердили, что он, дескать, получил свое. Потому что, гнус эдакий, прятался где-то в уборной, чтобы выйти последним и не мерзнуть, как ждущие его остальные сто тридцать человек. И людям, пришедшим сюда в поисках настоящего мужского дела, была гораздо ближе какая-нибудь грубая реплика Мазуренко, как то «Спать будем в морге!» – ответ на чей-то наглый вопрос из строя, а будет ли рота вообще спасть этой ночью, чем подтягивание слизняков до уровня среднего бойца ВДВ. И поэтому Игорь также, осуждая Симонова, испытывал чисто мужскую, рыцарскую симпатию к Мазуренко. И при этом он забывал совсем, что ведь и сам мог бы считаться «блатным», но не считался таковым. Однажды он с ужасом подумал об этом и тут же решил никогда не пользоваться возможностью обратиться к дяде. Не состоять в этой сомнительной компании курсантов, а быть членом мужского братства, привыкшим терпеть боль, неудобства и зуд неутоленных желаний. Только после отчислений Симонова и Петроченкова Игорь по-иному начал воспринимать нарочитую суровость своего отца и показную эмоциональную скупость дяди. Ведь благодаря этим двум мужчинам ему тут, в огромной казарме, где на двухъярусных кроватях спали сто тридцать человек, вполне было комфортно. В таком случае, поделом им, ушедшим, – слабым, аморфным, безликим!
В сущности, сам Игорь всегда знал, что станет офицером. Неважно, какого рода войск. Каким-то образом с раннего детства в его жизнь ворвались и укоренились незыблемые принципы, привитые то ли отцом с матерью, то ли их незамысловатым образом жизни, то ли самим временем и местом становления. Сам он никогда не задумывался над причиной их появления и, вероятно, не сумел бы ответить, почему в тех или иных обстоятельствах он поступает именно так, а не иначе. Обостренное понятие чести и исключительности мужского предназначения как воина было настолько органично вплетено в его мировоззрение, точно на генном уровне досталось в наследство от тех стойких скифов и воинственных скандинавов, которые формировали характер древних обитателей берегов Днепра и Роси. В этом смысле Игорь был поразительно предсказуем и последователен, его логика, как четко написанная компьютерная программа, никогда не давала сбоев. И на земле не существовало такой кислоты, которая была бы способна разъесть, растворить его жизненные принципы; ни чужая лихая сила, ни мифические золотые горы, ни заманчивый соблазн обольщения. Он, сколько себя помнил, жил неприхотливо, бесхитростно, без тени лукавства, почти ни о чем не мечтая, не хватая с неба звезд, не попадая в сети собственных заманчивых иллюзий, ибо их просто не существовало. Была, правда, в его жизни одна-единственная любовь, вынесенная из глубокого детства: самолеты. Однажды, уж он не помнил при каких обстоятельствах, отец взял его с собой на военный аэродром. Там он впервые увидел рычащий, подобно лютому зверю, истребитель, который вдруг резко, по немыслимо крутой траектории, подняв ураганный порыв ветра у земли, ударив пылью в лицо, взмыл в небо. Волна горячего воздуха обдала его лицо, заколдовав и приворожив. Он испытал неподдельное, непревзойденное восхищение совершенством! Чудесная машина из гладкого блестящего металла показалась ему живой, умеющей дышать и чувствовать. И может быть, даже разговаривать. Восьмилетним мальчиком он стоял тогда, потрясенный и застывший, как статуя; он был раз и навсегда покорен фантастической, непредсказуемой силой машины, которая потом еще несколько раз сотрясала воздух, проносясь с быстротой молнии над ними и оставляя за собой причудливый ватно-дымчатый след.