– Скажите мне, кузен, вам тоже кажется, что у меня лицо мертвеца?
Ибарра, привыкший к подобным неожиданностям, ответил не оборачиваясь и не глядя на него:
– Мне – нет, мой генерал.
– Вы либо слепы, либо лжете, – сказал он.
– Или сижу к вам спиной, – ответил Ибарра.
Генерал заинтересовался игрой, сел за стол и в конце концов стал играть. Все восприняли это как его возвращение к нормальной жизни – и не только в эту ночь, но и в последующие. «Так легче ждать паспорт», – сказал генерал. Однако Хосе Паласиос ему ясно дал понять, что, несмотря на увлечение картами, несмотря на личное внимание, которое он оказывал офицерам, и несмотря на него самого, офицеры сыты по горло этим бездельем и дорогой в никуда.
Никто так не зависел от судьбы своих офицеров, от их повседневных нужд, от их будущей судьбы, как он, однако, когда их проблемы становились неразрешимыми, он, обманывая себя, решал их. После памятной сцены с Вильсоном на протяжении всего плавания генерал, преодолевая болезнь, занимался ими. Поведение Вильсона было необдуманным, и только тяжелое ощущение провала могло вызвать у него столь резкую реакцию. «Он такой же прекрасный воин, как и его отец», – сказал генерал, когда увидел, как Вильсон воевал при Хунине. «Но более скромен», – добавил он, когда тот отказался от звания полковника, пожалованного ему маршалом Сукре после битвы на берегах Тарки, – однако генерал все-таки заставил его принять пожалованное звание.
Политический режим, который устраивал их всех, – будь то мир или война – состоял не только в героическом соблюдении дисциплины, но и в соблюдении законности, чего требовала сама реальная жизнь. Это были люди военные, не казарменные, а именно военные, ибо они столь часто сражались, что им едва хватало времени, чтобы разбить лагерь. Это были разные люди, но ядро тех, кто завоевал независимость, будучи рядом с генералом, являлись цветом креольской аристократии, юноши, воспитанные в школах, предназначенных для принцев. Они жили, воюя, то тут то там, вдали от дома, вдали от жен и детей, от всего, и нужда заставляла их становиться политиками и государственными чиновниками. Все они были венесуэльцами, кроме Итурбиде и адъютантов из Европы, и почти все приходились генералу родственниками либо по крови, либо по политической жизни: Фернандо, Хосе Лауренсио, семья Ибарры, Брисеньо Мендес. Принадлежность к одному и тому же классу или к одной и той же семье придавала им много общих черт и объединяла их.
И только один отличался от всех: Хосе Лауренсио Сильва, сын деревенской акушерки из Эль-Тинако, что в Льянос, и рыбака. От родителей он унаследовал смуглую кожу мулата. Был он из простонародья, однако генерал женил его на Фелисии, одной из своих племянниц. Хосе Лауренсио начал свою карьеру рекрутом-добровольцем в армии Освободителя в шестнадцать лет и дошел до генерал-аншефа в пятьдесят восемь, получил пятнадцать тяжелых ранений и огромное число легких в пятидесяти двух боях, почти во всех кампаниях борьбы за независимость. Единственная несчастливая минута, которая выпала на его долю из-за того, что он был мулатом, – минута, когда представительница одной из аристократических семей отказалась как-то раз танцевать с ним на праздничном балу. Тогда генерал велел повторить вальс, и она протанцевала его с Хосе Лауренсио Сильвой.
Генерал О'Лири был полной противоположностью Хосе Лауренсио: белокурый, высокий, молодцеватый, что подчеркивалось его флорентийской формой. Он приехал в Венесуэлу, когда ему было восемнадцать лет, прапорщиком Красных гусар, и сделал военную карьеру, участвуя почти во всех битвах Войны за независимость. Как у всех, у него тоже была своя несчастливая минута: когда генерал послал его найти способ к примирению – он посчитал Сантандера правым в споре с Хосе Антонио Паэсом. Генерал перестал здороваться с ним и предоставил его на милость собственной судьбы на целых четырнадцать месяцев, пока не утих гнев.
Личные достоинства обоих невозможно было оспорить. Плохо было то, что генерал никогда не осознавал: он для них обоих являлся оплотом власти, и барьер между ними был тем более непреодолимым, чем более он был с ними любезен и приветлив. Но в ту ночь, когда Хосе Паласиос указал ему на состояние духа, в котором офицеры находились, он сел играть с ними, как равный с равными, хотя и без особенного удовольствия, пока офицеры не почувствовали себя вполне непринужденно.
Ясно было, что они не помнили старых обид. Они не придавали большого значения чувству поражения, владевшему ими, – поражения, несмотря на выигранную войну. Не придавали значения и тому, как медленно он повышал их в звании, стараясь не умножать число привилегированных, не придавали значения и бесприютной бродячей жизни и случайной любви. Военное жалованье уменьшилось на треть из-за оскудевшей государственной казны, но даже и его выплачивали с опозданием на три месяца, государственными билетами неопределенного курса, которые они продавали себе в убыток биржевым спекулянтам. Все это было им не важно, как не важно и то, что генерал уходит, так сильно хлопнув дверью, что это отозвалось на весь мир, не важно было даже то, что он оставляет их на милость врагов. Все было не важно: слава не для них, – но они не могли вынести неопределенности, в которой находились с того момента, как он отказался от власти, и которая делалась все более невыносимой по мере того, как они увязали в болоте этого бесконечного путешествия в никуда.
В тот вечер генерал был занят мыслями об их участи и, принимая ванну, сказал Хосе Паласиосу, что не позволит и малейшей тени промелькнуть между ним и офицерами. Однако у офицеров осталось ощущение, что генерал не только не преисполнен благодарностью и чувством вины, а наоборот – в нем зреет зерно недоверия к ним.
Особенно сильным такое ощущение было у Хосе Марии Карреньо. С той ночи, когда они разговорились в джонке, Карреньо сделался мрачным и, сам не желая того, усиливал слухи о своей причастности к сепаратистам Венесуэлы. Или, как тогда говорили, снова стал сочувствующим. Четыре года назад генерал вырвал его из своего сердца, так же как и О'Лири, Монтилью, Брисеньо Мендеса, Сантану, как многих других, по одному только подозрению, что они хотели добиться личной популярности за счет популярности армии. И сейчас он продолжал так думать, следил за ними, вызнавал, что за шутки они отпускают в его адрес, пытался хоть что-то высветить в сумерках собственных сомнений.
Однажды ночью, не то во сне, не то наяву, он слышал, как Карреньо говорил в соседней комнате, что для здоровья нации законно даже предательство. Тогда он взял Карреньо за руку, отвел в патио и переубедил, употребив для этого все свое знаменитое обаяние, называя его на «ты», к чему прибегал только в самых крайних случаях. Карреньо рассказал ему правду. Конечно, его огорчало, что генерал оставил свое дело и плывет по течению со всеми и что его не трогает сиротское положение остальных. Однако его измена носила законный характер. Устав искать свет надежды в этом путешествии слепцов, не имея возможности продолжать жить без душевной отдачи, Карреньо решил сбежать в Венесуэлу, чтобы возглавить там вооруженное движение за объединение континента.
– Мне не пришло в голову ничего более достойного, – закончил он.