Он почти вспомнил ее, стоящую у окна понурую девочку, с головой, похожей на одуванчик. Либо в хвосте длиннющей очереди перед входом в актовый зал – некий умник распорядился проводить обязательные медосмотры, и это было самым любопытным и стыдным – два ручейка сливались в один в узком проеме двери, а потом опять распадались – девочки шушукались, хихикали, толкались, и только она стояла, опустив голову, сцепив руки на плоской груди, воображая, должно быть, мучительный позор там, за натянутой ширмой.
А может, это была другая – неважно, ведь она могла быть ею, – Эмму Сократовну помнишь? – Эмма Сократовна, совсем нестарая еще горбунья по кличке Суханда, жилистая, темноликая, похожая на древнюю рептилию, уже тогда казалась пожилой, бесполой. Суханда была честь и совесть, борец за справедливость, – в подсобке под лестницей она драла за уши виновных, утирала окровавленные носы, отстирывала, штопала, – громыхала ведром, шворкала тряпкой, ругалась нерусскими словами, важно прохаживалась по коридору, оглашая конец большой перемены, – это его, потного, взъерошенного, отмывала она от горючих слез, хватала за подбородок жесткими пальцами, всматривалась пристально горячими глазами-маслинами – пускай тебя боятся, а ты не боись, волчья морда!
Сама Суханда никого не боялась, запросто могла облаять любую комиссию из гороно с чванливой директрисой в придачу, – стояла в вестибюле, широко расставив короткие ноги в грубых коричневых чулках, демонстративно плюхала мокрую тряпку под ноги гостям – сюдой не ходи, не видишь, натерто, – семенила бойко, позвякивая связкой ключей от подсобки, химической лаборатории, учительской, когда вздумается, объявляла «аврал» и самолично «умащала» и скребла полы.
Никто не знал, бывала ли она замужем, – домой особо не торопилась, а подсобка ее напоминала вполне оснащенное жилое помещение, с жестким тюфячком, плиткой, рыхлыми грибами-уродцами в трехлитровых банках. Любимчиков отпаивала «грибным бульоном», утешала вязкими ирисками, а в майские праздники – огромными пирожками с ливером и капустой. Поговаривали, что у Суханды случаются запои. В «запойные дни» она становилась вовсе непереносимой – затягивала перемену минут на десять, скандалила по любому пустяку, посреди урока могла ворваться в класс, маленькая, квадратная, шевеля тонкими сиреневыми губами, и давай елозить шваброй по углам, по ногам. Урок, конечно, оказывался сорванным, оторопелая училка неслась к завучу, зато «волчата» веселились от души. Иной раз так подгадывала Сократовна с «генеральной уборкой», особенно в конце полугодия. Начальство терпело, пока в один прекрасный день не решило вопрос раз и навсегда.
Вслед за Сухандой «ушли» и директрису, поскольку как-то сразу обнаружилось, что изгнанная состояла с нею дальнем родстве – какая-то там седьмая тетка на киселе, и все тут же заметили удивительное сходство обеих – кирпичного цвета скулы, неслыханную чернявость и вздорность.
Суханда исчезла незаметно, и с уходом ее здание школы как-то попаршивело, будто осиротело. Страждущие привычно жались к подсобке, дергали ручку двери, но командовала там бойкая тетка, сисястая, слегка косолапая, с выпученными равнодушными глазами. Хлам вынесли, и ириски с пирожками закончились. А там и школа стала казаться каким-то ненастоящим прошлым, позавчерашним днем.
В настоящем же был магнитофон, стоящий прямо на полу в чьей-то пустующей квартире, и эти слишком взрослые девочки с подведенными черной тушью ресницами, со стрелками в уголках глаз – загадочные, как Нефертити, доступные и невозмутимые. В настоящем была чумовая «Шизгара», и долгожданный «медляк», и полная сюрпризов тьма, в которой нет-нет да вспыхивали электрические разряды от полупрозрачных синтетических блуз и водолазок.
Девочки умело прикуривали, опуская веки, вытягивая густо накрашенные губы, – это уже было взрослое, предшествующее настоящим событиям, – бутылке сухого, выпитой на лестничной клетке девятого этажа, безыскусной любви под грохот взлетающей кабины лифта.
В настоящем была несчастная Таня Жукова, «хромая невеста», которая ждала жениха из армии, три года ждала, а он взял, да женился на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила, Таня, да не та, – опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, – жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, смешно ныряя тазом, – нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у летнего кинотеатра, – пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.
Таня была отзывчивая и часто давала за «так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадняках, – отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.
Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей, – а вот жалости – да, – таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, щепоткой прикладывала пальцы к груди, причитала по-бабьи, – добрый ты дурачок, намаешься с нашим братом…
Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки настоящую блядь, – не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.
Таня была шальная, но добрая, подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новыми домами кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними, – их тоже бросили, как меня, слышь, салажонок, – возьми себе вон того, одноухого, совсем ведь пропадет, – одноухий, похожий на медвежонка, бодался круглой головой и смешно попискивал.
Хромую гейшу помнишь? – еще бы не помнить, – оказывается, они видели один и тот же двор, и свалку за новостройкой, только из разных окон, – он – с северо-западной стороны, – она – с юго-восточной.
Незнакомая старуха грозила кулачком, гримасы корчила, – тогда он недоуменно обернулся, – мало ли городских сумасшедших, чужих старух в дряхлых горжетках, – не бойсь, волчья морда! – хихикая, скалила впадину рта, смех бултыхался под темным тряпьем, скрипел, сипел, точно надорванная гармонь, – впрочем, глаза были не сумасшедшие, вполне нормальные, проницательные глаза-маслины, то ли греческие, то ли ассирийские, – это они, идущие в обнимку, не помнили никого и ничего, а она – каждого, кто рыдал на ее коленях в полумраке подсобки.
* * *
Уже уехала, а облачко духов еще доносилось – даже не духов, а душистого мыла.
Еще доносились приветы от нее – из чужих писем выпадали цветные карточки, и она, с приоткрытым ртом, с заломленными бровками, – опираясь худой рукой о капот чужой машины – то улыбающаяся, то недоуменно печальная.
Потом приветы закончились, потому что все полетело кувырком, понеслось с высокой горки – оставшимся нужно было выживать, выдирать зубами, продираться, и он выживал, продирался как мог, все реже вспоминая ту, с морским именем…
Дома как-то все попритихло, отбушевало – страсти улеглись, полоса отчуждения стала размытой, почти незаметной в череде забот. Появлялись и исчезали женщины – зрелость пока только прибавила грустной иронии, но еще не сарказма – он был добрый мальчик, и они знали это и тянулись к нему, в его добрые умные руки, плыли, переполненные нежностью, ошеломленные, заглядывали в глаза, тянулись на цыпочках, гладили по седеющим вискам – адреса были другие, ключи, ступеньки, дачи, друзья – тех, из прежней компании, почти не осталось – так, созванивались изредка, и тогда что-то просыпалось, и глухая досада ворочалась в груди, уже неострая, уже неопасная.