Голос в трубке был прежним – ломким, глуховатым – голос некрасивой девочки с юго-восточной стороны, – ты? да, это я, – да, – замер он за кухонным столом, потный, в трусах, сомлевший от августовской жары, – все было некстати, этот голос из прошлого, уже из чужого, бесконечно далекого, – я волнуюсь, как вы там? – жена была на даче, сын… он волновался о сыне, ушедшем в ночь, – оборвал телефоны, томился от неизвестности, – по всем каналам передавали «лебединое», – я вылетаю завтра, нет, уже сегодня, – ты что, зачем, с ума сошла, – прошло столько лет, а они спорили, – она хмыкала и дулась, поглядывая на входную дверь, – Вадим, Ва-дим, – привычно растягивала, пробовала, раскатывала на языке его имя, будто и не было долгого молчания, будто расстались только вчера.
Для него все упиралось в непреодолимые сложности – визы, билеты, границы, паспорта, но для нее все было решаемым – упрямая, посмеивалась над его оторопью, нерешительностью – она уже все продумала, придумала – ошеломительную стратегию побега, муравьиную тактику, шаг за шагом, пометив флажками ходы и выходы, отбросив сомнения, все эти страшные «потом», – ей было не впервой, – не волнуйся, я все понимаю, мне есть, где… куда…
Потом было такси – опять она была хозяйкой положения, а он только шел за ней, едва поспевал, хватая ртом раскаленный воздух, утираясь мокрым платком. В ее руках был ключ от чьей-то квартиры, – сквозь пряный аромат духов пробивался тот, прежний, душистого мыла, – он не желал ничего знать о муже, о детях, но слушал терпеливо, поглядывая в окно, там, будто абсцесс, назревала, пульсировала тревога, темная, хватающая исподтишка, – у нее были дети, но она сама была дитя, взбалмошное, капризное – хватала за руки, прижималась горячим лбом, – не скрывая слез, любовалась, влюблялась заново, в такого, растерянно смеющегося, уже седеющего, отяжелевшего, – брови ее ползли вверх, заламывались знакомым домиком, – потом были подземные переходы, мальчишки с гитарами в метро, освежающий ливень и ее губы совсем близко, – на том конце провода волновалась жена, – он успокаивал как мог, подавляя волнение и дурные мысли, – ищу, звоню, – ничего греховного не было в том, что рядом бежала эта почти незнакомая женщина с разлетающимися мокрыми волосами, – рядом было много женщин, и много мужчин, молодых и не очень, – юркая старушка в гигантских кроссовках и оранжевом дождевике протягивала что-то, кажется термос, – поравнявшись с ними, она подмигнула из-под капюшона, как старым знакомым, – не боись, волчья морда! – и зашлась, закашлялась лающим ржавым смешком.
Плотная завеса дыма преграждала путь, где-то слышна была музыка, смех, кто-то кричал в рупор – разойдитесь! – Что вы делаете, там же люди! – визг раздался у самого уха, – обернувшись, он едва успел подхватить ее, задыхающуюся, теряющую босоножки, уже испуганную, – напирающая сзади толпа почти разлучила их, откуда-то раздались похожие на сухие хлопки выстрелы, и толпа взвыла и подалась назад, сминая все на своем пути, – последнее, что он запомнил, было выражение удивления на ее лице, и острая боль, боль и удивление, удивление и боль, а еще облегчение оттого, что все разрешилось грозой, вся эта липкая духота последних дней и ночей, – послушайте, – кричала она, пытаясь удержать его, – послушайте! – но сзади все напирали и напирали, и уже было не разобрать, кто здесь свой, кто чужой.
Хромая гейша
Если кто еще не понял, Танька была гейшей.
Гейшей она стала не так давно, после знакомства с Бенкендорфом, скромным художником-фотографом, коллекционирующим шейные платки и карточки с голыми девушками.
Сказать по правде, до знакомства с этим удивительным человеком Танька вела разнузданную половую жизнь.
Вообразите тихую девчонку, которая ждет жениха из армии, три года ждет, поглядывая в окошко, письма длинные пишет, конверты запечатывает, марки покупает, а он берет да и женится на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила, Таня, да не та, – опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, – жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, потешно ныряя тазом. Нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у ларька, – пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.
Таня была отзывчивая и часто давала за «так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадных, – отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.
Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей, – таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, нимфой белокожей плескалась в полумраке лестничного пролета, доводя тихих старушек и добропорядочных граждан до сердечного приступа.
Таня была шальная, но добрая, подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новостройкой кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними, – их тоже бросили…
Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки настоящую блядь – не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.
Художник Бенкендорф, как все творческие люди, находился в постоянном поиске источника вдохновения.
Откуда было взяться ему в скучном городишке с единственной привокзальной площадью, химическим комбинатом, пустующим кинотеатром «Октябрь», усыпанными шелухой скамейками школьного парка.
Откуда было бы взяться ему, этому проклятому вдохновению, если бы не пленительные отроковицы, юные лолиты, созревающие по весне, набухающие под нелепыми фабричными одежками – порхающие в предчувствии, любопытные, еще не заматеревшие, не отягощенные, не измученные бытом.
К сожалению, не все в городе ценили Набокова и вряд ли одобрили бы тайную страсть художника, оттого и приходилось ему всячески маскироваться, изворачиваться, юлить.
Обитатели города большей частью были грубы и неотесанны и плохо понимали про «утонченное», оттого Бенкендорф вел достаточно уединенную жизнь, жизнь затворника, почти аскета.
Немолодой мужчина в шелковом шейном платке вызывал у простого человека, идущего, скажем, из какого-нибудь трамвайного депо или химического комбината, иногда усмешку, а порой и активное неприятие.
Помимо платка у художника были ухоженные руки с маникюром – маленькие, крепкие, волосатые кисти и тяжеловатая челюсть сластолюба и страстотерпца. Глаз у него был профессионально наблюдательный – томный, живой, чувственный, не упускающий ничего такого, что могло бы скрасить вынужденное затворничество вполне нестарого еще мужчины с богатым воображением.
При достаточно небольшом росте внешность у него была импозантная – ухоженная бородка, подернутая благородным серебром, пробуждала вполне конкретный отклик у жадных до впечатлений девочек из ПТУ, продавщиц и прочих обделенных вниманием, не только одиноких, но и глубоко замужних, годами везущих на себе воз семейных тягот. Замужние дамы были наиболее благодатным и благодарным материалом. Комкая в горсти бумажку с адресом, ожидали, трепещущие, – для него надевали лучшее, давно, с самой свадьбы, не надеванное, какого-нибудь цвета мадагаскарской чайной розы, – для него же и снимали, дрожащими от волнения неухоженными пальцами, сдирали потрескивающее белье и, почти теряя сознание, выходили на свет божий, выступали из темноты, прекрасные в своей неловкости, единственные в своей неповторимости – дремучие, заросшие, испуганные…