С Женей творится что-то необычное. Девочку прямо-таки нельзя узнать. Кажется, удар, нанесенный семье смертью Юрия, отразился на ней сильнее, чем на Китти.
Потухли золотые искры в глазах девочки; не дрожат, не переливаются они ни молодым задором, ни детским беззаботным весельем. Они кажутся больше, глубже, темнее; какая-то дума, какая-то тревога, будто растерянность и робость, столь чуждые прежде характеру Жени, залегли в них. Не сверкают белые зубы, не появляются ежеминутно, как прежде, очаровательные ямки около смеющегося ротика; улыбка совсем сбежала с этих розовых уст со дня получения рокового известия.
Не только во взгляде, в движениях, во всей манере Жени держать себя сквозит что-то робкое, неуверенное, покорное, порой заискивающее и молящее. Что-то мучает, крепко сосет это пылкое сердечко.
В противовес Китти, гибель Юрия вызвала во впечатлительной Жене потоки неудержимых слез, тяжелые неутешные рыдания. До сих пор смерть жила лишь в ее воображении, как страшный призрак, как величайшее бедствие, неотвратимое и безжалостное. С начала войны столько раз касалось ее уха это слово, но оно оставалось только словом, бесформенным, неясным: Женя не видела смерти вблизи, не помнила. Но умер Юрий. Это не звук, тут не надо работать воображению, чтобы представить себе, что «кто-то» перестал жить, это не «кто-то», это Юрий… Как он, молодой, красивый, милый, веселый, неподвижно лежит где-то, никогда не встанет, не заговорит, не улыбнется? Не будет бегать в горелки, как еще совсем недавно, когда ей удалось поймать Николая Михайловича? Никогда не взглянет на Китти своими ласковыми карими глазами, как тогда в каштановой аллее, и потом не обнимет, не поцелует ее светлую головку, а та не обовьет руками его шею, как в тот раз, когда она нечаянно подсмотрела?! Картины этого светлого, веселого, кажется, последнего беспечального дня особенно ясно встают в памяти Жени.
Нет Юрия!.. Нет… Совсем… Нигде-нигде… Сколько ни ищи, что ни делай, как ни проси, ни моли Бога… – нет!.. Умер!..
Чудовищным, несовместимым, невероятным представляется девочке случившееся; ее мозг никак не может усвоить этого.
Умер Юрий, которого так любила Китти, который обожал ее, помолвке которых она, Женя, так страшно радовалась! Этого не может быть!.. Зачем же они любили друг друга? Зачем?.. Как же теперь Китти одна?..
Слезы давно уже горячей струей катятся по лицу Жени, но она не вытирает, даже не замечает их. Неподвижно и настойчиво она смотрит в темный сад, на мрачные силуэты кустов, точно ища разгадки своим мыслям в их темной глубине. «Она жива, а он убит, – дальше несется ее мысль. – Убит…»
– У-убит… У-убит… – стараясь вникнуть в особое значение этих слов и растягивая их, повторяет девочка.
И ей мерещится гудящий звон орудий:
– У-у-убит!
Выстрелили… французы и убили…
Она запинается посреди фразы: что-то острое пронизывает ее сердце.
– Убили французы!..
Слезы душат девочку, она падает головой на подоконник и горько-горько рыдает.
– Чтой-то, девонька, чтой-то, милая, сердечко так свое надрываешь? – раздается за ее спиной ласковый старческий голос, и рука Василисы опускается на плечо. – Все одно, не пособить горю, слезы – не вода живая, спрыснешь – не очнется. Да где его, сердешного, и искать-то? Поди, девонька, водицей святой покроплю, на сердце-то у тебя и полегчает. Я и Катеньку нонче прыскала, и постельку всю, и углы в комнате, вот и прояснилась она, не такая, будто, застывшая, и глазки засветились. Да, поистине душа ангельская… Уж и по наделал делов басурман проклятый, со своими антихристовыми прислужниками… – совершенно другим голосом через минуту добавляет старушка.
Женя вздрогнула. Еще сильнее, глубже, острее вонзилось что-то в сердце девочки. «Басурманка!» – в каком-то потаенном уголке болезненно зазвучало знакомое слово.
И в ту же минуту ей припомнилась недавняя неудачная шутка Сергея, в которой так горячо, так искренне он раскаялся. Но сейчас это последнее обстоятельство совершенно ускользает из памяти Жени, одно только злополучное слово «басурманка» раздается в ее мнительном воспоминании.
– И няня… и он, Сережа… и… и… все… все так думают…
Женя в няниной келейке. Девочка громко рыдает. Няня кропит и поит ее святой водой. Но Женя, лежа на Василисином сундуке, с подсунутой под голову старушкиной ватной кацавейкой
[14]
, вся подергивается, всхлипывая. Морщинистая шершавая рука ласково проводит по ее кудряшкам, в то время как другая гладит тоненькие плечики.
Женя, лежа на Василисином сундуке, вся подергивается, всхлипывая.
– Вишь ты, сердечко золотое, вишь ты, душенька добрейшая, как по чужому горю горюет, родимая, – растроганно шепчет старушка.
Но до подозрительно настроенной Жени из похвалы Василисы долетает и отдается в ее расстроенном воображении одно лишь жестокое слово – «чужое горе». Горе Китти для нее чужое, и она всем, всем чужая…
Женя долго плакала, пока, изнеможденная, не заснула там же, на сундуке, в няниной келейке, где кругом горели лампадки и ласково смотрели темные лики святых.
С этого дня что-то разломилось, раздвоилось в сердце девочки, словно в прежнюю, настоящую Женю вошла другая, робкая, неуверенная, сдерживающая и подавляющая ее. Ни разу за последнее время порывисто и горячо, как прежде, не обняла девочка мать: робко, тревожно заглядывая ей в глаза, подходила Женя, словно ища и боясь найти что-то новое, страшное, в этих так хорошо знакомых, прежде всегда ласковых глазах. Теперь она пытливо всматривалась в них.
Теплой радостью освещалось сердце, когда ей казалось, что ласка матери так же горяча и искренна; тогда девочка смелее охватывала стройный стан женщины, плотнее прижималась головой к дорогой груди, крепко-крепко, но опять-таки не порывисто, а бережно целовала белую ладонь.
– Мамочка, скажи, ты любишь меня? – пытливо заглядывая в лицо Трояновой, спросила однажды девочка.
– Конечно, Женюша, что за вопрос?
– Не меньше, чем прежде?
Голос звучал настойчивее, глаза впились в лицо матери, словно стараясь уловить в нем малейшее изменение.
– Конечно, ничуть не меньше, деточка. И с чего это тебе только вздумалось?
И светлело на сердце, свободнее дышала грудь девочки.
Еще внимательнее и тревожнее наблюдала Женя за Китти. С ней она робела еще больше. Что-то благоговейное, виноватое, заискивающее и молящее было в ее взгляде, обращенном на печальное, похудевшее, почти прозрачное лицо сестры. Жене хотелось молиться на нее, стать перед ней на колени, плакать, просить прощения. Но она не смела. Она едва решалась обращаться к ней с разговором и молча смотрела на девушку любящими, преданными, виноватыми глазами.