— Когда же тленное сие облечется в нетление, — прочел он вслух, — и смертное сие облечется в бессмертие, тогда сбудется слово написанное: поглощена смерть победою. Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?
Читая эти слова вслух, Питер осознал, почему он никогда не использовал их в проповедях. Чувства здесь вполне здравые, но риторика немного чересчур напыщенная, и он ощущал дискомфорт. Чтобы эти слова прозвучали искренне, нужно обладать огромным драматическим талантом, экзальтацией трагика, а он, как оратор, просто не был силен в этом. Негромкая доверительность была больше в его стиле.
— Здесь Павел говорит о том, — пояснил Питер, — что когда мы отдаем свои души Христу, то часть нас, та, что умирает и разлагается, — тело — лишь оболочка для того, что не умирает и не разлагается, — бессмертной души. Поэтому нам нечего бояться смерти.
— Нечего, — эхом отозвался хор оазианцев, — бояτьςя...
Второе пребывание Питера в поселке, который СШИК именовал Городом Уродов, было не менее ошеломительным и волнующим, чем первое. Он лучше узнал оазианцев, как и собирался, но он также заметил перемены в себе — перемены, которые не мог четко сформулировать, но которые ощущал как основательные и важные. Подобно этой атмосфере, что пронизывала его одежду и, казалось, проникала сквозь самую кожу, что-то неведомое, просачиваясь сквозь черепную коробку, впитывалось в его сознание. Оно не пугало ничуть. И было благодатно, как сама благодать.
Не все перемены были приятны, впрочем. Примерно на середине срока его пребывания в поселке у Питера наступила странная психическая фаза, которую, оглядываясь назад, он мог охарактеризовать не иначе как приступы истерических рыданий. Это произошло во время одной из длинных-предлинных ночей — он проснулся где-то в ее середине, в слезах, не помня, что же такое ему снилось и почему он плачет. Но он продолжал рыдать и рыдал часами. Избыток печали просто не переставал пульсировать у него в кровотоке, словно ему вживили в тело некий медицинский приборчик, впрыскивающий печаль ему в кровь через определенные промежутки времени. Он плакал по глупейшим поводам, о том, о чем уже давно забыл, о том, что никогда не ставил на первые места в списке своих горестей и невзгод.
Он оплакивал головастиков, которых держал в банке, когда был мальчиком, тех самых, что остались бы живы и превратились бы в лягушек, если бы он оставил их в пруду, а не наблюдал, как они превращаются в серовато-зеленый ил. Оплакивал кошку Клеопатру, застывшую на кухонном полу, ее всклокоченную мордочку, прилипшую к краю тарелки с засохшим кошачьим паштетом в соусе. Он плакал о деньгах на завтрак, потерянных по пути в школу, плакал об украденном велике, вспоминая ощущение его резиновых рукоятей в ладонях. Он оплакивал свою затравленную одноклассницу, которая покончила с собой после того, как ее мучители вылили ей на голову бутылку кетчупа, и ласточку, разбившуюся об оконное стекло его спальни и упавшую бездыханной далеко на бетонном дворе, он плакал о запаянных в пленку журналах, которые ежемесячно приходили на имя его отца еще долго после того, как отец ушел из дома, плакал о закрывшейся лавочке мистера Али, что была на углу улицы, плакал о незадачливых участниках марша мира, шедших под проливным дождем с потекшими плакатами и угрюмыми детьми.
Он плакал над «Лоскутными одеялами мира», которые его мать выстегивала для благотворительных аукционов. Даже если ее знакомые квакеры, сжалившись, покупали эти одеяла, они всегда приносили гроши, потому что были безвкусными поделками из лоскутов всех мыслимых и немыслимых расцветок, какие только известны цивилизованному человеку. Он плакал о непроданных одеялах и о тех, что находили пристанище, плакал о том унылом энтузиазме, с которым мама объясняла, что каждый цвет символизирует какой-то национальный флаг, что голубой с белым — это Израиль или Аргентина, красный горошек на белом фоне — Япония, а зеленая, желтая и красная полосы со звездами в центре могут изображать Эфиопию, Сенегал, Гану или Камерун, в зависимости от того, как в это одеяло завернуться во сне.
Он оплакивал свою скаутскую форму, съеденную чешуйницей, — о, как горько он оплакивал ее! Каждый стертый след от галуна, каждая дырочка на ненужной уже сорочке вызывала стеснение в груди, и глаза снова жгли слезы. Он плакал о том, что в последний раз, когда он ходил в Дом скаутов, он не знал, что это был его последний раз. Почему никто не сказал ему?
Он плакал и о том, что пережила Би. Семейная фотография, на которой ей шесть, синевато-багровые прямоугольные следы от скотча крест-накрест пересекают ее губы и щеки. Как можно так обращаться с ребенком? Он плакал о том, что ей приходилось делать уроки в туалете, потому что кухня была полна каких-то чужих людей и она не могла пройти в свою комнату. Он плакал обо всех несчастьях, которые Би пережила в детстве, о тех, что случились задолго до того, как они познакомились.
Это были печали урожая разных лет, хранящиеся в разных погребах памяти, расставленные в хронологическом порядке, его слезные протоки находились на конце электрического провода, который, не касаясь последних десятилетий, уходил прямиком в отдаленное прошлое. И Би, о которой он плакал, была хорошеньким маленьким призраком, вызванным из вороха фотографий и воспоминаний, но от этого не менее жалким.
Под конец этих слезливых приступов он выплакался над коллекцией монет, которую подарил ему отец. Коллекция была магазинная, но монеты в ней были настоящие — красиво оформленный набор начинающего коллекционера, включающий французский франк, итальянскую лиру, монету в десять драхм, немецкие пятьдесят пфеннигов с женщиной, сажающей какой-то росток, и прочие обыкновенные сокровища, которые для несмышленого мальчика были подобны реликвиям древних эпох, доисторических империй нумизматики. Ах, святая простота... Но очень скоро некий школьный приятель нашептал ему в ухо, словно змий-искуситель, что его чопорная маленькая коллекция вообще ничего не стоит, и убедил Питера обменять весь набор на одну-единственную монету, отчеканенную, по его словам, в триста тридцать третьем году нашей эры. Это был бесформенный и ржавый кусок металла, но на аверсе у него был выбит воин в шлеме, и Питер поддался на уговоры. Отец пришел в ярость, когда обнаружил это. Он все твердил как заведенный: «Добро бы настоящая... добро бы настоящая!» — и прочел Питеру лекцию о том, как обыденны медные монеты времен Константина, и как сильно повреждена эта монета, и сколько чертовых подделок гуляет среди этих якобы древних монет. Питер горячо возражал: «Тебя там не было!», имея в виду не столько эпоху правления Константина, сколько тот миг, когда маленький и впечатлительный мальчик был обманут тем, кто старше и хитрее. Долгие годы это ядовитое «Добро бы настоящая...» разъедало его сознание, подтверждая все жуткое и холодное, что было в его отце. Когда же до Питера наконец дошло, что на самом деле отец попросту обиделся, старик был уже в могиле.
Обо всем этом и о многом другом рыдал Питер. Потом он почувствовал себя лучше, будто очистившись. Его уставшие веки, которые в любом другом месте потребовали бы осторожного ухода, заботливо успокоила маслянистая влага теплого воздуха. Голова, в которой до самого конца приступов истерики не переставало стучать, теперь казалась легкой и ясной, словно под анестезией.