И она посмотрела на него с печальной улыбкой.
– Но я все-таки должна вас просить не осуждать этот образ воспитания, – продолжала она далее. – Мне ежедневно твердят, что я строго воспитана – в духе моей бабушки.
Лицо Оливейры омрачилось.
– Я оскорбил вас этим? – спросил он, и голос его вдруг сделался жестким.
– Мне было горько… В эту минуту я почувствовала, как порицают мою покойную бабушку… Этого никогда еще не бывало. Да и как же это возможно? Она была образцом возвышенной женской натуры.
Неописуемая смесь иронии и бесконечного презрения промелькнула на лице португальца.
– И поэтому вы сознательно будете гнушаться того, кто осмелился коснуться памяти этой благородной женщины?
Он проговорил это тихим голосом; слова эти не должны были выражать вопроса, хотя во взоре его проглядывало страстное желание ответа.
– Совершенно верно, – произнесла она быстро, смело вскинув на него свои карие глаза. – Я так же мало ему могу простить, как и тому, кто бы захотел на моих глазах втоптать в грязь самые святые для меня убеждения.
– Даже и в том случае, когда бы убеждения эти были ложны?
Поводья выпали у нее из рук, и глаза с мольбой устремились на него:
– Я не знаю, какие причины имеете вы высказывать подобное сомнение! – проговорила она дрожащим голосом. – Может быть, вы многое испытали от людей и потому вам трудно верить в незапятнанную память усопшей… Вы чужой здесь и можете не знать о моей бабушке, но пройдите всю страну, и вы убедитесь, что имя графини Фельдерн произносится не иначе как с уважением… Разве вы никогда не теряли дорогого вам существа? – спросила она после небольшого молчания, тихо покачивая своей прелестной головкой. – Следует потому так строго оберегать имена умерших, что они сами уже не могут защищать себя.
Она опустила голову, и по ясному лбу пробежала тень горечи.
– Воспоминание о моей бабушке есть единственная вещь, которая мне дорога в той сфере, в которой я родилась, – проговорила она тихо. – И как многое должна я в ней презирать!.. Я хочу сохранить вечно, что могла бы уважать, и кто попытался бы у меня отнять это, тот взял бы на себя тяжелый грех – он сделал бы меня нищей.
Она поехала далее, не замечая, что португалец оставался позади. Между тем лицо его выражало борьбу с горьким отчаянием, которое заставляло судорожно дрожать его губы.
Через несколько мгновений он снова уже ехал рядом с ней. Следов внутренней бури как бы никогда не существовало на этом лице… Кто мог бы предположить при этом отпечатке железной решимости и энергии, который характеризовал эту гордую голову и всю эту мощную фигуру, что и для этого человека бывали минуты внутренней неуверенности и сокрушения!
Они продолжали молча свой путь. Ветром доносило до них запах горелого, и облака дыма были уже над их головами.
Оливейра был прав – пламя пожирало лачуги с невероятной быстротой. Когда они выехали из леса, глазам их представилось пожарище: три дымящиеся кучки – четвертый дом был объят пламенем, а на пятом, последнем в ряду, начинала загораться крыша.
Пожарные насосы между тем хорошо делали свое дело; эти усилия казались просто смешными при виде тех жалких предметов, которые хотели спасти.
…Неужто на самом деле эти четыре покривившиеся стены с заклеенными бумагой оконными отверстиями можно назвать человеческим жилищем? И неужто должны были сохраниться эти признаки человеческой несправедливости для того, чтобы нищета продолжала гнездиться, для того, чтобы снова служить приютом Богом и людьми отверженной касте?
Все пять хижин едва занимали столько пространства, сколько занимала зала в прекрасном, гордом замке Грейнсфельд. Пять семейств помещались в этих полуразвалившихся стенах, которые сильный порыв бури мог бы превратить в кучу развалин, – в этой горсти спертого, нездорового воздуха и летом и зимой едва теплилась жизнь, отцветающая раньше своего расцвета… А в большой зале замка, которая видна была издали в эту минуту, стояли мертвые бронзовые фигуры на своих мраморных пьедесталах, и хрустальные украшения покачивались в воздухе, которым некому было дышать; а когда буря бушевала за стенами, штофные занавеси окон оставались неподвижны, крепкие ставни оберегали бронзовые фигуры, люстру и гардины от малейшего бурного дуновения непогоды…
Ужасный шум слышался в этом доселе тихом селении. Португалец сопровождал Гизелу до самых ворот замка, по-прежнему готовый схватить повод пугавшейся мисс Сары, затем он простился с ней молча, низким наклоном головы.
Оттуда он как вихрь понесся к месту пожара. Гизела поднесла руку к бьющемуся сердцу; в первый раз с тех пор, как она перестала быть ребенком, глаза ее затуманились слезами. Она даже не имела мужества поблагодарить его за услугу; она как бы оцепенела от его придворно-рыцарского поклона, который запечатлевал в ее памяти на всю жизнь неизгладимо горестное воспоминание… Вероятно, он вздохнул свободно, что роль его, как защитника, была окончена! И когда пожар будет потушен, он снова вернется в круг придворных… Прекрасная, с черными локонами фрейлина, верно, не рвала тех цветов, которые увядали сейчас в каменоломне, – с ней, вероятно, он будет говорить еще сегодня же; они будут гулять вдоль озера, и среди разговора он расскажет ей, как спас от пламени какую-нибудь жалкую рухлядь и не дал сломать шею бешеной, неразумной девушке…
Глава 23
Гизела въехала в сад, спрыгнула с мисс Сары и привязала ее к ближайшей липе. Из прислуги никто еще не вернулся с ярмарки в А., кругом была мертвая тишина. Только издали, ближе к замку, мелькало между кустарников светлое женское платье и соломенная мужская шляпа. Гизеле показалось, что это была госпожа фон Гербек в сопровождении доктора, прохаживающегося быстро взад и вперед.
Она вышла из ворот и пошла по верхней улице селения.
Там, по обе стороны дороги, стояли вновь выстроенные дома нейнфельдских чернорабочих.
Еще никогда нога девушки не ступала на это место – более чуждым, чем чувствовала себя владелица поместий среди этих жилищ и жизни, которая представилась ее глазам, не мог бы чувствовать себя и посетитель Помпеи.
Все имущество из горящих домов принесено было сюда… Какая жалкая куча! И этому источенному червями, негодному к употреблению хламу, к которому она едва могла прикоснуться ногой, давали громкое название: собственность!
Группа женщин стояла возле и с волнением и вздохами рассуждала о пожаре. Дети, напротив, радовались необычайному происшествию и его последствиям. Вытащенные столы, скамейки и грязная постель, очевидно, представлялись им привлекательнее здесь, под открытым небом, чем в темной каморке; маленькие головки, вполне счастливые и довольные, выглядывали из импровизированного «домика», в котором они копошились.
Гизела подошла к женщинам – они испуганно смолкли и боязливо отошли в сторону.
Если бы луна спустилась с неба и стала разгуливать по деревне, их, кажется, это менее бы смутило, чем эта белая фигура, так внезапно появившаяся среди них; ибо луна была их старым добрым другом, на приятный лик которого они привыкли глядеть безбоязненно с самых малых лет, а эту знатную девушку они видывали лишь издалека, и то покрытую вуалью, верхом на лошади или в карете.