Удар доктора не был отпарирован, и Эгберт невозмутимо продолжал расспрашивать:
– А Майя? Она очень любила брата.
– Она молода, в ее возрасте достаточно хорошо выплакаться, и все пройдет. А вот госпожа Дернбург… она убита горем. Я не думал, что она до такой степени будет страдать.
– Вдова Эриха? – тихо произнес Эгберт.
– Да! В первые дни она была в таком отчаянии, что я серьезно боялся за ее здоровье, да и теперь она еще плохо себя чувствует. Я никак не ожидал от нее такого проявления чувств.
Губы Рунека задрожали, но на последнее замечание он ничего не ответил.
– Поклонитесь от меня Майе, может быть, она и примет мой поклон, – быстро сказал он. – Прощайте!
Он повернулся к лестнице, на которой продолжал стоять Ландсфельд, и вместе с ним отправился наверх, а Гагенбах подозвал своего кучера и сел в экипаж.
Рунек и Ландсфельд вошли в комнату. Эгберт сел и подпер голову рукой. Он был бледен, на его лице появилась суровая, горькая складка, которой раньше не было. По-видимому, новый кандидат в члены рейхстага не особенно радовался чести, выпавшей на его долю. Ландсфельд запер дверь и, подойдя к Рунеку, резко спросил:
– Есть у тебя наконец время для нас?
– Мне кажется, оно всегда у меня было, – последовал короткий ответ.
– Что-то не похоже. Ты заставил меня, точно мальчишку, стоять на лестнице и дожидаться, когда тебе будет угодно закончить разговор с доктором.
– Почему ты не ушел без меня?
– Потому что мне было забавно видеть, как ты не в силах оторваться от людей, которые давно знать тебя не хотят, и продолжаешь самым сентиментальным образом осведомляться, как они поживают.
– Тебе-то что до этого? – угрюмо сказал Эгберт. – Это мое дело.
– Не совсем, мой милый! Ты наш кандидат, а потому обязан окончательно порвать отношения с враждебным лагерем. Ты должен теперь прежде всего заботиться о популярности, а ты своим поведением всех отталкиваешь от себя и даже становишься подозрительным, заметь себе это!
– Благодарю за добрый совет, но я сам знаю, что должен делать.
– Ого! Ты что-то расхрабрился! – насмешливо сказал Ландсфельд. – Ты, верно, уже видишь себя всемогущим вождем, первой особой в рейхстаге? Вообще в тебе есть очень опасная жилка барина. Этим ты удивительно похож на оденсбергского старика. Только нам это не подходит! Если ты будешь так продолжать, то сам себя загубишь.
Эгберт вдруг поднялся и, нахмурившись, вплотную подошел к Ландсфельду.
– К чему все это? Скажи лучше прямо, что ты завидуешь тому, что наша партия остановила свой выбор на мне, ты не можешь простить, что меня предпочли тебе, а между тем лучше других знаешь, что я вовсе не хотел этого. Я с удовольствием предоставил бы это место тебе!
– Чего я хотел, чего ждал, здесь не об этом речь, – холодно ответил Ландсфельд. – У меня нет шансов быть избранным, а у тебя они есть, следовательно, я должен уступить. И я сделал это беспрекословно. Я знаю, что такое дисциплина, и подчиняюсь ей, если бы и другие поступали так же!
Рунек подошел к окну.
– Как дела в Оденсберге? – спросил он.
– Хорошо, по крайней мере, лучше, чем мы могли надеяться. Старик, – Ландсфельд особенно настойчиво повторял это слово, говоря о Дернбурге, потому что знал, как оно задевает его товарища, – старик, правда, все еще воображает себя непобедимым, но в первый же день выборов у него раскроются глаза. Мы добросовестно поработали, теперь твоя очередь. От твоей сегодняшней речи зависит многое. Часть оденсбергцев все еще на стороне Дернбурга, другие колеблются, сегодня ты должен убедить их и привлечь на нашу сторону.
– Я исполню свой долг, – хмуро сказал Эгберт, – но сомневаюсь в успехе.
– Почему? Послушай, с тех пор как мы избрали тебя для борьбы с оденсбергским стариком, ты производишь на меня впечатление птицы с перебитым крылом. То, что ты говорил в последнее время в Берлине, было довольно слабо и скучно. Прежде ты блистал воодушевлением и увлекал за собой всех, теперь, когда на карту поставлено все, ты ни рыба ни мясо. Неужели ты так же по уши влюблен в этого Дернбурга, как и он в тебя? Я думаю, смерть единственного сына нанесла ему не такую тяжелую рану, как твой уход. Вот-то будет трогательное зрелище, когда у вас завяжется борьба!
– Ландсфельд, может, хватит! – раздраженно вырвалось у молодого человека. – Я уже просил тебя не лезть в мои личные дела, а теперь запрещаю. Ни слова об этом!
– Да, да, в Радефельде ты пригрозил выбросить меня за дверь, но здесь, в чужом доме, ты, надо полагать, откажешься от такого намерения. Однако к делу! Я хотел только втолковать тебе, что сегодня вечером ты должен оставить всякие сентиментальности и церемонии, если хочешь, чтобы твоя речь произвела впечатление. Ты знаешь, что ждет от тебя наша партия?
– Знаю.
– Ну так и поразмысли над этим. Мы должны переманить на свою сторону Оденсберг. Ты должен убедительно выступить против Дернбурга и против всего, что он устроил на заводах, ты должен показать этим людям, что его школы, больницы, пенсионные кассы, которыми он привлекает их к себе, в сущности, – милостыня, которую он бросает рабочим, в то время как сам загребает миллионы. Нам они не верят, тебе поверят, потому что всем известен твой авторитет. Старик хотел сделать тебя хозяином на своих заводах, первым после себя, а ты ради нашего дела отказался от всего; именно это делает тебя всемогущим среди оденсбергцев, и только поэтому мы назначили тебя кандидатом. Ты должен разбить противника наголову.
Эгберт медленно обернулся; его лицо выражало мрачную решимость, и он сказал с горькой насмешкой:
– Да, конечно, я должен… я должен! Воли у меня больше нет! Поговорим о чем-нибудь другом.
Глава 18
Веселая жизнь, которая кипела в Оденсберге все лето и центром которой была юная чета обрученных, стихла, семья носила глубокий траур по тому, кого опустили в могилу всего два месяца тому назад, и в доме царило тяжелое, гнетущее настроение.
Исключением была только Майя. Гагенбах оказался прав: в семнадцать лет девушка выплачется и быстро утешится, даже потеряв любимого брата, а в данном случае к тому же рядом находился особый утешитель. Оскар фон Вильденроде, само собой разумеется, остался в Оденсберге, и хотя об открытой помолвке теперь нечего было и говорить, но Дернбург по всей форме дал свое согласие на брак.
Майя была невыразимо мила в своем тихом, молчаливом счастье, а Оскар в семейном кругу выказывал ей самое нежное внимание и преданность. Он сильно изменился, весь как-то смягчился под влиянием расцветающего счастья, которое вело к цели всей его жизни.
Сам Дернбург переносил утрату сына сдержанно и молча; он искал утешения в работе и с большим рвением отдавался ей. Смерть Эриха неожиданно сдружила его с невесткой. Хотя раньше он и принял невесту сына как дочь, но в глубине души все-таки был против этого брака, тщеславное, веселое дитя света оставалось чуждо этому пуританину, зато вдова со своим душераздирающим горем и с молчаливой тоской встретила в нем истинно отеческую любовь. С того мгновения, когда он обнял Цецилию у смертного одра Эриха, она заняла место в его сердце.