– Ну а теперь время обедать… – вытирая слезы, проговорил царь. – Погуляли и довольно…
Оба стольника, мокрые, так пошли и к обеду.
– А ты подь-ка сюда на словечко… – проговорил царь, поманив Ртищева. – Что это, слышно, племянница-то твоя, Морозиха, все бунтует, а? Сказывают, что больно что-то уж дерзко про нас говорить стала. А?
Старый боярин с поклоном развел руками.
– Что ж поделаешь с дурой бабой? – сказал он. – Я уж унимал ее. Это все Аввакум ее своими грамотами настраивает… Все о старой вере ревнуют…
– Кто ее там настраивает, мне все одно, только чтобы дурости свои кончала… – сказал царь. – Я не посмотрю, что она Морозова. И сестре ее, дуре Урусовой, тоже скажи. Ишь, волю взяли!.. Она чересчур уж помнит честь и породу Морозовых, так я эту спесь-то враз собью. Ты им дядя, поезжай и все скажи… А теперь обедай иди…
Алексей Михайлович почувствовал, как в его груди точно расширилось сердце и точно что стало душить его. Это бывало теперь всегда, когда он волновался. Он велел Матвееву и Ордыну обедать в его комнате с царицей, чтобы ей скушно не было, – дочери изводили молодую мачеху, и царь ничего не мог поделать с ними, – а сам, сославшись на усталость, тяжело прошел в свою опочивальню и лег. Он знал, что спать не будет, и велел позвать к себе кого-нибудь из домрачеев или бахарей.
– Ну, хошь Афоню астролома…
Думы в последнее время шли все тяжелые: о старости, о жене молодой, о скорой развязке. И такое во всем нестроение…
Скоро явился в опочивальню Афоня, предсказатель погоды. В руках у него была звонкая домра.
– Чем велишь потешить тебя, великий государь? – с сильным ударением на о, по-владимирски, проговорил старичок, ласково сияя своими добрыми глазками.
– Да чем потешить? – скучливо отвечал царь. – Ты бы новенького чего придумал, а то все одно да то же… Садись – чего стоишь?..
– Можно и новенького, коли велишь… – усевшись на полу, благодушно проговорил уютный Афоня. – Вот новые песни с Волги-матушки пошли, – ох, есть гожи которые!..
– Давай, послушаем…
Афоня пробежал пальцами по струнам. Нежно заплакали струны. И задумался старик на мгновение. Вокруг была полная тишина – только петухи звонко по дворам перекликались. И прошла ласково по сердцу тоска. И опять нежно прозвенели струны, и своим задушевным, тихим тенорком Афоня начал:
Как бывало мне, ясну соколу, да времячко:
Я летал, млад-ясен сокол, по поднебесью,
Я бил-побивал гусей, лебедей,
Еще бил-побивал мелку пташечку.
Как бывало, мелкой пташечке пролету нет.
А нонче мне, ясну соколу, время нет.
Сижу я, млад-ясен сокол, во поимане,
Я во той ли, в золотой, во клеточке,
Во клеточке, на жестяной нашесточке,
У сокола ножки спутаны
На ноженьках путочки шелковыя,
Занавесочки на глазыньках земчужные…
Опять нежно и грустно проплакали звонкие струны, и Афоня продолжал:
Как бывало мне, добру молодцу, да времячко:
Я ходил-гулял, добрый молодец, по синю морю,
Уж я бил-разбивал суда-корабли,
Я татарские, персидские, армянские,
Еще бил-разбивал легки лодочки.
Как бывало, легким лодочкам проходу нет.
А нонче мне, добру молодцу, время нет…
Сижу, я добрый молодец, во поимане,
Я во той ли во злодейке земляной тюрьме.
У добра молодца ножки скованы,
На ноженьках оковы немецкие,
На рученьках у молодца замки затюремные,
А на шеюшке у молодца рогатка железная…
И, нежно плача, замерли струны…
Тихо. За прикрытыми ставнями резными чуется зной. Перекликаются петухи звонко. Грустно и ласково…
– А в самделе гожа песня… – тихо сказал царь. – Откуда ты взял ее?
– А заходил тут к нам, верховым старцам твоим, попик один, отец Евдоким. Вот от него я и перенял… Он на Волге был, там и слышал…
Афоня задумчиво перебирал струны домры.
– И кто это такие вот песни составляет? – дремотно сказал царь.
– Эту-то, сказывал о. Евдоким, Васька Сокольник составил какой-то… – отвечал уютный Афоня. – На низу там с вольницей, сказывают, караводился… Холоп беглый, что ли, какой…
– А где же он?
– А Господь его знает, батюшка царь… Может, твои воеводы давно повесили его… Бают, столько народу хрещеного передушили, и не выговоришь! Известно, дело такое… – спохватился вдруг Афоня. – Нешто это мысленное дело такое воровство чинить?
И задумчиво он перебирал струны домры своей звонко-чуткой…
– Ну, спой мне еще что ни-то… – сказал дремотно Алексей Михайлович. – Старинное что-нибудь…
Старик тихонько прокашлялся. Зазвенела домра. И чистый, тихий тенорок спорым говорком начал:
Как во стольном то граде было во Киеве…
XXXIX. Казань
Вся Москва взволновалась: казаки везут Стеньку!.. Пользуясь прекрасной летней погодой, особенно любопытные ушли из города еще с вечера, чтобы видеть страшного атамана на пути. И если многие самое имя его произносили с ненавистью, то немало было в этих пестрых, возбужденных толпах и таких, которые от всей души желали смелому атаману совсем иного въезда в царскую столицу, где он похвалялся сжечь наверху у государя все дела…Тульская дорога вся была усеяна тысячами людей…
Наконец вдали что-то запылило.
– Везут, везут!.. – нетерпеливо заволновались москвитяне. – Это беспременно он…
И действительно, это было он. В дорогом, бархатном, шитом золотом, но запыленном кафтане, он сидел, скованный по рукам и ногам, в простой телеге. Сзади его трясся исхудалый, испуганный Фролка. Степан не раз шутил в дороге над братом:
– Чего ты трусишься?.. Вот дура!.. Вот погоди, скоро Москва, и сам увидишь, как самые важные бояре выйдут нам почестно навстречу… А ты трясешься…
Перед телегой ехал сам атаман всего Войска Донского Корнило Яковлев, а с ним рядом красовался крупный, с висячими седыми усами Михайло Самаренин. Несколько казаков при оружии ехали вкруг телеги, а за нею сотня рейтаров. Легкое облачко пыли от поезда стелилось по зеленым полям…
Вдруг от Москвы подскакал озабоченно какой-то верховой и остановил поезд: до Москвы оставалось всего несколько верст и надо было сделать для въезда соответствующие приготовления. Казаки сняли со Степана и Фролки их xopoшие кафтаны и надели на обоих кабацкие гуньки, а также переменили и оковы, надев новые, с огорлием. Толпы народа, затаив дыxaниe, внимательно следили за всем этим, вполне уверенные, что все это так и делается, как нужно. В это время из-под горки, от Москвы, показалась большая телега, а на ней стоймя виселица, похожая на огромное П или, по-тогдашнему, покой.