– Ну… – сказал почти весело палач, взяв Степана сзади подмышку.
У Степана закружилась голова, но он справился. Палач указал ему на широкую доску. Степан понял и сам лег на нее. Палачи прикрыли его такою же доской сверху и крепко перетянули доски веревками. Голова Степана, бледная и лохматая, страшно высовывалась между досок на народ. Фролка, весь бледный, огромными глазами смотрел, раскрыв рот, на все эти приготовления.
Палач поднял широкий топор. Сверкнуло железо, что-то хрястнуло, и правая рука Степана, по локоть отрубленная, отлетела на каменные плиты Лобного места. Как раз в это мгновение Степан встретился глазами с Ивашкой Черноярцем. Невольно он сделал движение, но в то же мгновение понял, что все это теперь уже не важно. И в этот момент, сочно хряпнув, отскочила его левая нога, отрубленная по колено.
– А теперь голову… – еле дыша от волнения, проговорил форсистый молодец, суконный сотник с видом знатока.
– Ан врешь, голову напоследях!.. – отвечал ему его приятель, тоже хват, но гостинной сотни. – Потому и зовется четвертованием, что сперва руки и ноги обрубают.
– Ну, об заклад!..
– Давай!..
А в многотысячной толпе этой, никому незримая, происходила другая казнь, не менее страшная. Думный боярин Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, в смирной, темной одежде, стоял неподалеку от Лобного места, и на его исхудавшем, бронзовом, с огромными лучистыми глазами лице, похожем на старинную икону тонкого письма, трепетало глубочайшее страдание. Не из праздного любопытства пришел сюда Афанасий Лаврентьевич, – нет, он заставил себя прийти сюда, чтобы ощупать, так сказать, душой своей эту казнь, это заключение цепи его давних, скорбных мыслей. Степан не был для него страшным разбойником-душегубом, Степан все более и более страшно представлялся ему логически неизбежным следствием всей деятельности умного, просвещенного, доброго и религиозного Афанасия Лаврентьевича. В деятельности этой он не искал, как поверхностный Матвеев и тысячи других людей, источника славы, богатства, – нет, пред престолом Божиим, в страшный день последнего ответа, с чистой душой может сказать он: я искал только блага России, только блага ближних моих. И вот тем не менее его деятельность, – с ее войнами, разорением народным, непомерной для народа тяжестью этой сложной государственной машины, – именно эта-то его самоотверженная деятельность и привела Степана на эшафот, и виновен был он, Афанасий Лаврентьевич, отстаивавший от Польши старый русский Днепр, пробивавшийся к Балтийскому морю, посылавший посольства и в Персию, и в Китай, и в Индию, виноваты все эти воеводы-грабители, жадные приказные, – жадные потому, что часто голодные, – виноват царь с его пышным двором, виновата, может быть, больше всех церковь мертвая, продажная, а казнили вот Степана, темного, нетерпеливого донского казака: он как бы принял на свои широкие плечи все грехи безбрежного мира русского и вот на глазах у всех на Лобном месте страшно искупал их…
– Он подеял на себя грехи мира… – повторил тихо Афанасий Лаврентьевич и ужаснулся: ведь это сказано о распятом Христе!..
Палач в третий раз поднял свой широкий окровавленный топор.
– Я знаю слово и дело государевы!.. – вдруг завопил, весь зеленый, Фролка: это заветное слово могло быть если не спасением, то хотя отсрочкой.
– М-м-молчи, с-собака!.. – с усилием едва выговорил между досок окровавленный Степан, но в то же мгновение голова его, хряпнув, отскочила и, медленно и точно недоуменно моргая глазами, покатилась по гладким плитам…
Все облегченно вздохнули: кончено!.. И почувствовали все, что того, что на их глазах случилось, никак, ни в коем случае не должно быть. Даже дьяк Земского Приказа, ковырявший какой-то спичкой в зубах, почувствовал это, почувствовал это Ивашка, и отец Евдоким, и бабы, и мужики, и стрельцы, а Гриша юродивый, тот только в отчаянии мотал своей лохматой вшивой головой и плакал навзрыд. И глядя на него, тихо плакал Афанасий Лаврентьевич и все, кто только эти слезы юродивого видел…
Серые толпы людей, жалких в бессилии любви своей, загипнотизированных ужасом свершившегося, тянулись на цыпочках, чтобы через головы передних видеть, как, весь в крови, палач вязал Фролку, чтобы отправить его обратно в Земский Приказ для дополнительных показаний по его крику о слове и деле государевом, как повели Фролку на телегу, как потом палач отсек у мертвого Степана руку и ногу, как выпустил его внутренности и как сочно шлепнулись они о камни, брошенные собакам на съедение, как в заключение всего втыкал он на загодя заостренные колья вкруг Лобного места голову Степана и другие части его тела.
– Да… – тихо подвел Афанасий Лаврентьевич. – Казнили жертву, а виновным волею рока отпущены все грехи их… Одному – плаха окровавленная, а другому шапка горлатная в аршин. И где выход, понять нельзя. Они не могли терпеть. Выносить тяготу государственную может только тот, кто необходимость ее понимает, но издавна повелось в мире как-то так, что всю тяжесть понимающие возлагают всегда на плечи непонимающих, а сами берут себе только выгоды… И разве не прав был исступленный протопоп этот Аввакум, когда кричал он в муке сердца: «Чем ты лучше нас, что ты боярин? Одинаково небо над нами, и солнце одно, и месяц, и все прозябающее служит мне не меньше, чем тебе…»
Потупив голову, Афанасий Лаврентьевич медленно пошел домой…
Народ расходился. Гипноз ужаса развивался, начинался обычный, немножко теперь более возбужденный галдеж стад человеческих. Иван Иванов сын Самоквасов торопился по своим торговым делам к именитому гостю Василию Шорину и в тайне сердца благодарил Господа и свою Пелагею Мироновну, что вовремя успел он выйти из всей эти каши дурацкой. Отец Смарагд и Чикмаз вполголоса плановали, как им половчее пробраться на низ. Начальник Панафидного Приказа, Унковский, был удовлетворен божественной справедливостью, покаравшей его старого врага, но сердился на толпу, которая мешала ему проехать, и все обещал всем извести их изподтиха. Корнило Яковлев с казаками ехал к дому и тихонько угадывал, как пожалует его великий государь за поимку Степана, – потом ему, кроме обычного жалованья, было выдано сто червонцев, – Гриша юродивый, путаясь в словах, говоря не то, что хотелось сказать, просил жалобно милостыньку ради Христа, торговые люди громко зазывали покупателей в свои лавки и ларьки, ссорились с ними, божились на иконы, били по рукам…
В кружалах в этот день было особенно полно и шумно, и люди пили больше, чем обыкновенно, больше кричали, больше ссорились. Соглядатаи Тайного Приказа жадно делали свое дело и отправили не одного уже пьянчужку в страшный застенок.
– Ну, что теперь скажешь ты, друг мой ситный? – широко осклабясь, говорил отец Евдоким, сидя в кружале за блюдом студня, своему неразлучному Петру. – Вот уж воистину всуе мятется земнородный… Хотел Москвой тряхануть, а сам заместо того на корм собакам попал. А?
– Не тем путем пошел он… – задумчиво проговорил Петр. – Не чрез кровь человеческую идет путь к граду грядущему…
– А, может, его и нет совсем, этого града грядущего?.. – помолчав, тихо сказал о. Евдоким, и лицо его стало вдруг жалко.