Судьбы, души бьются в смертельной битве, творец человеческих мук! А я думала, что высшее на земле – Леонардо и Мона Лиза…
Чист, как хрусталь, хлещет родник чувств. Лучи первозданного света. Жалость – страсть – самоотдача – обида – гнев – едва ли и миг забвенья. Плата по всем счетам! Чистоган! Настежь руки! Это – чтение? Этот восторг понимания? Бой за высшее натяжение струны? Бой! Погоня! Утопить в другом свою душу! Утолить собой!
Кончив первый том, Борис бросился к чемодану и ужален был страшною правдой – нет продолжения – взят не тот том!
Как мы дожили до утра? Поезд мчал нас в Гельсингфорс, в книжный магазин. Достоевский? Нет Достоевского! Вот, пожалуйста, Писемский… Фонвизин… Лесков… граф Салиас. Мы пустыми глазами глядим на сокровища букиниста – как теперь жить? Ехать в Москву – нет денег. Их ждать? Две недели, не меньше. Больше! Нам пришлось прервать чтение – до Москвы.
Да, Борис романтик, как Марина и я. Но какой-то другой кладки. В Лермонтове он одержим другими строками. (Кто тогда знал, что Борис умрет еще моложе его, в годину беды над страной? Чуял свой близкий конец…)
Впервые во мне пробуждается жажда служенья другому, его неслиянность с миром. Один только человек мог бы это осознать: Марина. Она могла бы его «взять на себя», да. Его бы я могла уступить ей. Но Марина – с Сережей. Она взяла его на руки и будет нести всю жизнь. После пережитого Сережей двойного удара – самоубийства брата и матери – только Марина сможет вернуть ему жизнь. Значит, я обречена Борису… А иногда это все отступает. Мы перестаем ощущать мир врагом, людей судьями, день предстает блистательной авантюрой, все запутывается, как в старинном романе, мы бредем по туманным тропинкам финского леса, взбираемся на крутые скалы. Мы в Норвегии сто лет назад!
А за окнами – дождичек, а за окнами – гуще туманы, это осень началась? Скоро – в Москву… Скоро раскроем второй том «Идиота». Будущее полно – невероятным. Счастьем? Какое странное слово «счастье», его невозможно понять…
Серое небо разорвалось клочком синевы, дождь повис на ветвях тихим сверканьем, и мы вышли в финляндскую осень. Мох был рыж, в солнце вечернем – красен. Оно стояло лиловым шаром – в туманах, отступивших за лес. Было тихо. Свистела птица. Мы шли, не зная куда. Тучи сдвинулись, дождь сеял тихо и ровно. Мы вернулись домой. Я попросила Бориса сесть у окна, стала рисовать его профиль. Сходство с профилем Леонардо да Винчи росло, рука волновалась и радовалась!
А жизнь удивляла. Мы просили хозяина дать нам счет за белье из стирки. Глаза хозяина смутились, почти рассердились.
– Как? За белье? Деньги? Но это же входит в марку, – негодуя сказал он. Мы пробовали переубедить его. Тщетно.
Что думает о нас сероглазый человек со светлой бородкой? Что мы – муж и жена? Но – две комнаты, две фамилии. Друг другу мы говорим «вы». Обратно Субстанции, оказавшейся материальной, он не имеет уваженья к деньгам. Его нестяжательность сказочна. Сказочен весь…
И вновь привидение средневекового города. Но мы уезжаем… Башни, шпили, крутые черепичные крыши. Струи тумана. Площадь, фонтан. Стайка белокурых детей… Летящие листья. Мы тут жили до князя Мышкина, до хозяина, еще не понимая: «Эсбо» – вон в тех окнах стояли мы, глядя на эту (?) площадь, какой другой она казалась тогда! Мы проходим. Наш путь – на вокзал. Мы никогда больше сюда не вернемся – нас ждут города всех стран…
Как гудят поезда! Странно, что и на финском вокзале – предотъездная суета…
Черная ночь! Отчего поезда хотят отходить всегда ночью? Их зовет ночь… Борис высунул голову за окно, летят искры, ветер треплет светлые волосы. Он оборачивается ко мне темной синью глаз.
Глава 14
Москва осенью 1911 года. Марина, Сережа, Борис и я
В Москве, в доме, мне грянула весть, сжавшая сердце, остановившая день: папа болен. Он лежал в клинике. Грудная жаба. Врачи отправили его за границу на сердечный курорт…
Разъединясь с приездом в Москву по домам, мы неминуемо друг от друга отдалились. Вместе были целое лето, но мы чужие по-прежнему. Коктебель с Феодосией, Эсбо с Гельсингфорсом.
Борис вновь в своей комнате, в квартире матери с братьями. Я – в моем «магическом кабинете» с приехавшими Мариной и Сережей. (Марина иногда жила внизу, иногда у меня, поселив Сережу в бывшей своей маленькой комнатке – красной с золотыми звездами.) И от их счастья (а у них было именно счастье) – то странное, жаркое слово, которое не получилось у нас.
Борис ходил по моей комнате увлеченно, плавно взмахивая рукой, говорил с Сережей: «Трактат о мозге» профессора Сеченова… Жизнь животных Брема… Мензбира – о птицах… еще взмах руки – у диковинной птицы столько-то «сантиметров от кончика клюва до кончика хвоста»… И тончайший разбор книги Отто Вейнингера «Пол и характер», о которой везде шум.
Сережа и Борис так подружились, точно они все детство вместе играли в Александровском волшебном саду и у Пушкина на Тверском бульваре. С Сережей Борис всегда безудержно остроумен и весел, говорит в разных стилях: то как Чичиков с Маниловым или герои Пиквикского клуба, то Д’Артаньян из «Трех мушкетеров». Марина в свое наполеоновское святилище, где она более трех лет, заточась, поклонялась ему и его сыну, в комнату, где все было увешано французскими гравюрами Наполеона I и II, где она, запершись от всех на год, перевела кованым стихом ростановского «Орленка», ввела юношу, такого же прекрасного, как тот, больного тою же болезнью. С таким же удлиненным лицом, с ореолом темных волос надо лбом, над великолепными глазами. Сокровище, дарованное ей жизнью, от которой она полтора года тому назад хотела уйти в смерть. Она поселила Сережу здесь, ожидая приезда папы и разговора с ним.
Марина была к слову «свадьба» не менее равнодушна, чем я. Мы понимали, что это надо обществу, папе. Для него это, конечно, надо было бы сделать. В таинство брака нас никто не учил верить. Материально же мы в мужьях не нуждались, были обеспечены матерью.
А что с Мариной сталось – она почти красавица! Я никогда ее не видела такой! Ей жизнь дала сразу все: Сережу, так ее понимающего, так преданно ее полюбившего после такого одинокого отрочества и юности. И нежданно – метаморфоза (ее наружность ей так не нравилась, так ее мучила! Румянец, полнота, прямые волосы, ей всегда казалось – коротка шея и недостаточно большие глаза…): глаза большие, она похудела, шея стала длинной, румянец легче, а волосы после десятикратного бритья в 1910 году завились крупными золотыми кудрями – когда она их отбрасывает привычным уже движеньем, пряди ложатся косым, как у меня, пробором. Она глядит на Сережу обожающим, гордящимся взглядом – какой художник не стал бы ее писать? Их двоих! Потому что прекрасней Сережи – только Борис! Еще прекрасней!.. А как они хороши вдвоем: Сережа полулежит на диване, опершись о спинку, как всегда усталый (температурит), длинный, в его легкой сутулости – тяжесть и тяжесть медленных его движений. И тяжесть в огромных, так часто застенчивых глазах с тяжелыми веками, ярких, не зеленых, не серых, в алых губах, улыбающихся и радостно, и задумчиво, тяжесть в густых темных прядях, которые он отводит со лба. И о чем бы ни говорили они – о поэзии, о театре, Камерном, где играет сестра Сережи, – их вкусы сходны.