Все время, в течение которого продолжалась безобразная ревизия, полная несправедливых обвинений, папа приходил домой еще позднее обычного, обессиленный, и с горечью рассказывал нам о новых огорчениях и о своих попытках к вынужденной самозащите.
Такое говорилось о папе, отдавшем столько лет и сил Румянцевскому музею, – энергии, благодаря которой Румянцевский музей обогатился многими ценностями и, недавно, еще большой Солдатенковской коллекцией. Папа впервые в Музее ввел порядок – директору являться на службу с часа его открытия наравне с низшими служащими. И не было грязи, которую бы не лили теперь на него, и в травле принимал первейшее участие министр народного просвещения.
Помню взволнованные приезды младшего брата папы дяди Мити, его негодование, их беседы. Все папины друзья, профессора Яковлев, Грушка, Романов и многие другие, навещали нас, выражая свое сочувствие.
В ответ на безграмотную и ложную ревизию папа, не щадя ночей, написал пространный ответ – опровержение, где доказал неправоту возводимых на него обвинений, и собирался печатать его в виде объемистой брошюры. А в это время министр Шварц прислал папе недопустимого тона приказ, где предписывал в трехдневный срок подать в отставку Помню, как папа, взойдя к нам наверх, сообщил нам это. Мы старались, как могли, утешить его, хоть ласковым словом, его поддержать. Папа, скромный профессор, приказу министра не подчинился, в отставку не подал и разослал в соответствующие инстанции (из них помню Сенат) свой ответ на клеветническое обвинение. Чем, однако, кончится все это дело, было еще понять нельзя.
Мы старались быть внимательными к папе, но от застенчивости, от неумения выступить в такой взрослой роли – смущались. Мамы не было! Она была нужна ему в эти дни…
Иногда мы ходили в театр Корша и покупали билеты. Почему из нескольких пьес, там виденных, я запомнила «Дети Ванюшина»? Трагедия нестройной семьи, двух поколений, в ином бытовом плане разрешившаяся, чем-то напоминала нескладность и нашей семьи, мало слитой (кроме нас с Мариной) друг с другом. Там было – все куда бросче, грубей, примитивней, даже с элементом пошлости в молодежи, нам чужой. Но что-то роднило: «щуки, раки, лебеди» наших двух этажей – папа с его Музеем, латынью и греческим, Андрей с мандолиной, охотничьим псом и ненавистью к латыни, Маринины стихи, ее немецкие и французские книги, мой каток и подруги, Роденбах, Лермонтов, которого я начинала уже по-настоящему любить, и Лёрины ученики, ее воскресная школа и выставки, ее «прочь из дому», от всего старинного, прошлого, которое так лелеяли Марина и я…
Любили ли мы театр? О, да! Игру актеров? О, нет!
В игре почти каждого была фальшь, срыв и безвкусица. Иногда было стыдно смотреть… и всегда жалко актера. Само дело заключало в себе порок: играть кого-то, играть роль (не свою). И конечно, нравилось, когда что-то тут удавалось актеру! Были тронуты, аплодировали вместе с толпой. (Милый, сумел что-то!) Да, но как плохо ни играли в театре, в самом театре было волшебное начало, с детства любимая тайна. Глубины партера сверху (куда Муся в детстве кидала апельсиновые шкурки). Висячие Семирамидины сады – ложи… Подвешенность – балконов, амфитеатров (элемент римского цирка!). Гаснущие люстры, бра, фееричность театра, встречавшего нас как соучастников (что бы там в нем ни шло!). Пьеса всегда была в придачу к театру, к самому факту его существования, подарочного, в котором никому, конечно, не было дома так, как – нам. (Выход из домов, в никуда, во все, в то, что снится.) Театр – это всегда все та же «Спящая красавица», которая спит, век за веком, сто лет, все никак не может проснуться! В своем зеленолиственном темном и паутинном лесу Тот же принц, не могущий найти, – все ищет! Красавицу! (А когда нашел – занавес, и всем сразу пора домой.)
Выходя и входя – «и зачем только вышли из дому!». Этот вечный шепоток сердца! Дома ведь Лес – вечен. Сон – недоснился! Там-то ведь нет этой последнеактовой лжи, что принц – принцессу нашел! «Свадьба!» Свадьба, поглощающая всю сказку, вместе с театром и занавесом, тьмой, трепетом люстр, как великан глотает корабль. Точно и не было ничего – одна свадьба! И плетешься на свой вековечный, верный (как пес) чердак, в свое несвадебное, яростной мечты одиночество!
Наше же одиночество, двойное, сиамско-близнецовое, гонкуровское, было еще странней. Как странней, чем «на чердак» (тоже поза, актерская?) – возвращаться на «рядом, бок о бок с чердаком!». Дверь на чердак была прямо, а к нам – направо, в бывшую детскую, под углом – общая с детской, чердаковая стенка…
Глава 4
Марина. Платье с Сухаревки. Встреча с Брюсовым
Ни для кого, кроме родных, так не грянула весть о смерти матери Варечки Изачик, тарусской приятельницы, Анны Ивановны Изачик, как для Марины. Она затосковала по умершей, долго болевшей, еще не старой, незнакомой ей женщине, с одной Марине свойственной силой. Эта боль пала на нее как настоящий недуг. Все отошло, все стало только помехой. Так не было с Мариной давно – с дней смерти Нади и Сережи Иловайских. Отсутствующими глазами смотрела она кругом, еще больше уединялась, еще круче сторонилась всех. О, но если бы задел ее тут кто-нибудь вопросом, насмешливым словом, – если бы посмел Андрей, – Марина бы кинулась всей собой в драку, мертвой хваткой, без слов, в молчаливой ярости молотила бы ненавистного врага…
Взрывы гнева – это была стихия Маринина. Другая стихия – застенчивость. Мученье стесняться было почти не под силу: взойти в чью-то гостиную, где люди, в сеть перекрестных взглядов, под беспощадно светлым блеском ламп, меж ненавистных шелковых кресел, ширм, столов под бархатной скатертью – было почти сверх сил. Окаменев, готовая себя разорвать за то, что снова покраснела до корней волос, она шла как на казнь, с недвижимым – ни один мускул! – лицом, опустив глаза, почти прекрасная в эти минуты! А на нее, наблюдая, глядели. Ох, если б она подняла глаза! В них было бы что-то от взгляда древней Медузы. Белая раскаленность презренья! Замученность чуждостью окружающего. Стать! Моя дорогая Марина.
Весной 1909 года мы поехали с Лёрой на Сухаревку. В детстве нашем мама покупала там томики немецких стихов, очищая их затем действием формалиновой лампочки. Лессинг, Гейне, Уланд… Теперь мы ехали «посмотреть». Зрелище огромного базара с лавочками диковинного разнообразия и над ним сама мать-старина, Сухарева Петровская башня, уступчатая (красная, помнится), островерхая. Крики зазывания, вся история Москвы еще жила в этом смешении кусков роскоши и скарба! (Тут, думаю, был и Диккенс.) И вот тут Лёра выбрала мне… прелестное кремовое шелковое платьице – легкое, как лепесток, все из оборок, – платье из сказки!
– Папе, Настаська, не говори, где купили, рассердится, запретит, – скажет, опасность заразы. А мы его дадим в чистку – и будешь в нем картинка… – сказала Лёра. – А спросит, скажу – из сундука моей мамы…
И через неделю я «блистала» – кудри, шелковые воланы – в упоенье от новизны быть не девочкой, а мотыльком. И пришедшая в гости Анастасия Дмитриевна Модестова, дочь папиного умершего друга, сказала, любуясь, Марине: «Ваша сестра – как севрская статуэтка в этом чудесном старинном платьице… И эта весна кругом…» Мы незаметно переглянулись… «Да, оно все лежало в сундуках, – ответила Марина, – дождалось Аси!»