Когда читали пьесу, он слушал серьезно, благоговейно, как будто это был шедевр, или вдруг начинал смеяться, да так заразительно, что всем сразу становилось теплее, мы точно оказывались где-нибудь около деревенской печки. А потом, по ходу чтения, он вдруг начинал говорить о деревенских девушках: какие они гордые и целомудренные, какие озорные и задорные, и, подняв кверху свой курносый нос, дав знак Жене Шутову, как потом в фильме делал Курочкин своему гармонисту, он запевал тоненьким голосом девичью частушку. Все влюбленно смеялись, а он купался в этой любви и расцветал еще больше…
После чтения мы не расходились, об отдыхе, об обеде, о вечернем спектакле забывали – нельзя было от него оторваться!
Стоял он, окруженный влюбленными, ошалелыми от необычности всего его существа артистами, и все говорил, острил, смеялся, и мы смеялись вместе с ним.
По театру бегал потрясенный тем, что кто-то есть сильнее, притягательнее, чем он, Хенкин.
Я была назначена на роль Ольги – невесты, Алеша Егоров – огромный, златокудрый, синеокий молодец – на роль моего жениха Максима. Правда, чуть позже он стал причиной многих волнений: у него была печальная склонность к водке, отчего он не смог реализовать свои способности и исчез с театрального горизонта.
И его роль стал играть другой артист, только что пришедший к нам в театр Владимир Ушаков – тоже русский молодец, высокий, статный, с блестящими черными волосами, синими глазами и удивительно красивым голосом.
Роль моей матери по пьесе играла Любовь Сергеевна Кузьмичева (да и по жизни она была мне заботливой матерью в театре). Татьяна Ивановна Пельтцер, работавшая в нашем театре до этого спектакля не так уж заметно, была назначена на роль Лукерьи Похлебкиной. На первой же репетиции мы умирали от смеха, слушая ее забавные стычки с нашим непредсказуемым самородком – Борисом Равенских. Характер у нее и тогда был непростой, но и режиссер не сдавался: кончалось все смехом, и Татьяна Ивановна, к общему удовольствию и к радости режиссера, демонстрировала свой талант, юмор, остроту, знание народного характера, и все это с внутренним подтекстом, с озорством, с подковырочкой.
Репетиции проходили на едином дыхании. Борис Иванович обрушил на нас такое знание деревенской жизни, такую любовь к русской природе, к русской песне, к старинным обрядам, такой восторг перед святостью любви и брака, что мы – столичные жители – почувствовали ностальгическую тягу ко всему, что можно назвать истоками русской души.
Моя роль не во всем мне подходила. Подходила моя внешность: стройная в те времена фигура, русское наивное лицо, тонкий и чистый голос, умение петь частушки, правдивость натуры и естественность. Характер же Ольги – независимый, гордый, уверенный – был далек от меня. На репетициях я сидела, восторженно глядя то на Виталия Доронина – Курочкина, то на Дорофеева, игравшего старого колхозника, то на Галину Кожакину – маленькую, занозистую, с огромными голубыми сверкающими глазами и звонким, чистым, как колокольчик, голосом, в роли Любы Бубенчиковой! Как она плясала на пенечке, как мы все любовались ее маленькой ловкой фигуркой! Их сцена с Курочкиным получилась сразу, но ее повторяли бесконечно. Борис Иванович наслаждался этим дуэтом, каждый раз подсказывая все новые детали, и все это с юмором, с любовью к талантливым артистам.
На сцене установили деревенскую горницу с чистыми половичками на полу; в ней – два заиндевелых окошка со сверкающими за ними сугробами. Я появлялась за окнами в белом полушубке, в шерстяном кремовом платке и, войдя в избу, раздевшись, прижималась к горячей печке. Я пела, за окнами звучала гармошка, и я вспоминала свою деревню, наши избы с красивыми наличниками, аккуратно побеленные печки и домотканые, радующие чистотой и запахом натуральной ткани такие узнаваемые половички.
Рядом со мною – сестренка. Подошла и обняла нас – меня и сестренку – мать. Стоим, прижавшись к печке. Печка театральная, холодная, а мне тепло, весело, мило, уютно. Пытаюсь насмехаться над Курочкиным, а ничего не выходит – не мой характер. Повторяю то, что показывает режиссер, получается далеко от того, что нужно. Но Борис Иванович точно не видит, какая я робкая, невыразительная! Терпит, ждет, добивается! Всем весело, а мне стыдно, что не могу, не получается. А как хочется, чтобы получилось!
В сцене сватовства чуть полегче: я в своей стихии, смущена, не смею быть счастливой, но душа поет…
Вот мой жених Максим отвечает за меня: «Она согласна!» И я не так занозисто, как надо бы, но серьезно спрашиваю: «Что это ты за меня? Почему так уверен? Меня спрашивают – сама и отвечу!» И тут же по-девичьи скромно, но серьезно говорю матери: «Согласна, мама».
Рванулся от радости мой жених, за руки его еле удержали сваты, зазвучала музыка, и полилась наша песня «На крылечке». Робко, стесняясь, скрывая счастье, опустила голову на широкую грудь своего жениха и слышу его слова: «Я ее больше жизни беречь буду, голубушку мою».
И долго, играя этот спектакль, я слышала взволнованный бархатный голос Ушакова, видела синие преданные глаза… Влюбленно и ласково смотрел он на меня, отсутствующую для него в жизни и такую тихую и покорную в этой сцене.
Борис Иванович много говорил о чистоте русской девушки, и я все больше влюблялась в него, в его идеал, и хотелось мне только не нарушить мое счастье. Как я старалась! Одолела пляску, хотя лихие пляски совершенно не свойственны ни моему характеру, ни моей натуре, но я старалась, оттопывала перепляс, делала вид, что сама лихая, что мне все нипочем, но, наверное, Борис Иванович видел, чего мне это стоило. Глаза его смеялись, он мною любовался, а сам слегка «гарцевал», показывая какие-то куски роли, в которых был неотразим. Непосредственность его была поразительна, такой волевой и сильный человек, он был с нами счастливым ребенком, который мог позволить себе все что угодно, и все, что он придумывал, было прекрасно.
Интересно то, что и Борис Иванович Равенских, и Валентин Николаевич Плучек, будущий режиссер нашего театра, – оба являлись учениками Мейерхольда. И если для Равенских любимый спектакль учителя – это «Дама с камелиями», то для Плучека – «Ревизор». Но чувство формы у того и у другого было всегда превосходным.
Мне кажется, что и для самого Бориса Ивановича репетиции «Свадьбы с приданым» вышли необычными. Это было его первое появление в чужом театре, в другом коллективе, где его сразу приняли восторженно. Все только и говорили что о наших репетициях, завидовали нам, а мы, неразлучные со своей гармошкой, окружали веселой стаей режиссера или в разных уголках театра разучивали пляски, песни и частушки.
А где-то в кулуарах носилась гроза – Хенкин осыпал насмешками наши восторги, наши нерасставания, наши ночные, дневные, утренние и воскресные репетиции: мы – молодежь, занятая в этом спектакле, – ускользали от его опеки, влияния, обаяния…
Я жила ожиданием чуда и, наверное, не понимала, что уже охвачена любовью…
Почти ежедневно после вечерней репетиции мы провожали Бориса Ивановича до Трифоновки, где они с Лилией Гриценко жили в общежитии. Она почти никогда не появлялась у нас в театре, а если иногда и ждала его, то, видимо, старалась сделать это как можно незаметнее, не привлекая внимания. Может быть, я ошибаюсь, но мне всегда казалось, что она очень далека от быта и ей совсем не свойственно чувство собственности. Ее счастье было в том, чтобы находиться рядом… Возможно, это лишь мое воображение, но я так чувствовала.