Мы жили в подмосковной Кашире, снимать уезжали недалеко, но уже в Тульскую область. Стояла золотая, прекрасная осень, октябрь выдался тёплым, охотничий сезон в разгаре, а я охочусь с детства, и в киноэкспедицию взял ружьё. Настреливал диких голубей, их тушили в сметане, угощалась вся группа, обслуживающие съёмки вертолётчики приносили спирт… И начинались восхитительные вечерние посиделки с рассказами, раздумьями вслух… И над всем этим витал дух общего восхищения прозой Толстого, в частности тем, как описана им снимаемая дворянская охота. Я слушал эти беседы, может, не всё понимал, но меня просто захлёстывало счастье, и ещё… так сладостно замирало сердце от одного только взгляда на Люсю Савельеву. Такая она была прелестная, светящаяся потрясающей улыбкой, перевязанная белой шерстяной шалью, восседающая амазонкой в седле… Очарован Люсей был не я один, композитор Овчинников, хватив спирта, творил чудеса, ревновал, показывал всю удаль русского влюблённого человека. А для меня вся эта съёмочная стихия, весь этот мир с лошадьми, с борзыми и русскими гончими… и мой костюм из тонкого сукна, и скачки галопом, и влюблённость в Наташу Ростову… Я был как отрок, впервые пригубивший вкусного вина и почувствовавший хмельную легкость от нового, головокружительного ощущения. А сейчас думаю, то дивное время было поистине волшебным подарком Господа Бога.
Сергей Фёдорович распространял вокруг себя ауру большого, сильного человека. Он заметен был всегда, причём ему не надо было прилагать никаких усилий, чтобы обратить на себя внимание, он мог просто сидеть, и всем, кто глядел на него, было понятно: это сидит не кто-то просто так. Он понимал свою харизму, понимал, что он молчащий с каждой секундой вырастает в глазах ждущего его слова до небывалых размеров, и пользовался этим очень умело. Далеко не каждому удавалось легко выдержать знаменитые паузы Бондарчука. Но в нём не было никакой фанаберии, он просто был таким.
Вообще он человек завораживающий: вот он сидит, спокоен, вроде бы занят своими мыслями… На одно мгновение, кажется случайно, глянет из-под бровей – и того, кто окажется в поле его зрения, или в жар бросает, или силы оставляют. А он вдруг скажет: «А давай-ка с тобой попьём чаю». В общении же он поражал многозначностью: речь могла идти на одну тему, но в глазах сверкал совсем другой интерес, а смысл вообще подразумевался третий. Но это не лукавство, не фарисейство, а его своеобразный способ составить себе представление о человеке, понять все черты его характера, и сразу. Только через много лет я научился распознавать, когда он открывается в общении, а когда скользит по поверхности. Хотя мне казалось, что относился он ко мне искренне всегда, может, потому, что помнил меня еще мальчишкой.
В Кашире я жил с Сергеем Фёдоровичем в одном доме. Не помню, почему меня решили поселить вместе с ним и поставили рядом с его кроватью для меня раскладушку. Нет, я не требовал к себе особого внимания, не позволял никакого амикошонства, однако же, так получилось, что я оказался допущенным в святая святых. Помню, одну ночь мы проговорили почти до рассвета, он мне рассказывал о брошюре Циолковского «Монизм Вселенной». И это явилось для меня удивительным, абсолютным открытием: он занимался не только романом Толстого, он увлечённо и горячо сосредоточивался на вопросах, казалось бы, от романа и фильма далёких. «Как же так? – поражался я, вытянувшись на своей раскладушке. – Снимать „Войну и мир“ и изучать Циолковского; один ракеты изобретал, другой писал про первый бал Наташи Ростовой, где же логика?» Я только потом понял, какое значение это имело. Вселенский масштаб – это то, что и стало знаковым в картине «Война и мир». Именно как к вселенской истории подходил Сергей Фёдорович к этой работе. Но главное – он в ней купался.
Такую же счастливую отрешённость я наблюдал у Акиро Куросавы. У великого японского мастера я оказался во время его подготовки к съёмкам картины «Ран»; помню, как он подолгу перебирал какие-то ткани, или разглядывал рисунки, эскизы, или любовался моделями старинного оружия… Он всем этим жил. То есть в тот период для Куросавы процесс был важнее результата. То же самое, как мне кажется, происходило и с Сергеем Фёдоровичем. Ведь почему картина снималась так долго? Потому что процесс постижения такой глыбы, как Толстой, для него был важен до бесконечности. Он снимать не спешил, благо были такие возможности. Но за такой неторопливостью скрывались не сомнения, не растерянность, он медлил не потому, что не знал, как снимать, а потому что этот огромный, великий роман воспринимал как бы гомеопатическими дозами, он его смаковал: то вчитывался в финал, то возвращался к началу, находил какие-то новые глубины в тексте и между строк…
Бондарчук относился к великой русской литературе как к святыне. Какое бы произведение он ни взял, он мгновенно, как насос, всасывал в себя всё самое истинное, корневое – то, что по-настоящему волновало его страстную душу. Но постиг я это много позже. Тогда же, в самом начале шестидесятых годов ушедшего века, участие в картине «Война и мир» явилось для меня прекрасным праздником жизни в ином времени, в иной эпохе, которую создавал Сергей Фёдорович. О кинорежиссуре я тогда не помышлял, мечтал стать артистом, всё происходящее на съемках освещалось для меня чем-то таинственным, невероятным, влекущим. Но сейчас, на отдалении от тех лет, понимаю, что это была очень серьёзная школа.
Все свои фильмы мосфильмовского периода, начиная со «Свой среди чужих…», я снял в Первом творческом объединении, которым руководил Сергей Фёдорович. Но его впечатлений, замечаний по поводу моих картин припомнить не могу. Вообще-то он меня не баловал лестными отзывами, хотя все мои режиссёрские работы, конечно же, смотрел. Наверняка знаю, что относился он ко мне тепло, даже с любовью, но особо одобрительных слов я от него тогда не слышал. Он в первые годы моей работы на «Мосфильме» в достаточной степени был закрыт для меня.
Наши более близкие, более доверительные отношения установились, когда подружились наши выросшие сыновья – его Фёдор и мой старший Степан. Нас объединили отцовские тревоги, мол, дети поздно приходят, как бы выпивать не начали. На этой почве у нас возникали откровения, я чувствовал, он не чурается моего мнения, наоборот – стремится поделиться своим беспокойством. Всё-таки я помоложе, по возрасту поближе к нашим неспокойным мальчикам, больше, наверное, их понимал, защищал их порой перед Сергеем Фёдоровичем, а он советовался, как поступать с Федей. Так что мы стали общаться чаще, и со временем не только на темы воспитания наших юношей. Я говорил ему о каких-то своих задумках, и чем дальше во времени и пространстве, тем он серьёзнее относился к нашим беседам, мне даже казалось, он оценивает их глубоко, с пониманием, а иногда даже с долей восхищения.
Помню премьеру «Утомлённых солнцем» в Нижнем Новгороде. Замечательная это была поездка во время Московского международного кинофестиваля. Вот, пожалуй, тогда произошёл тот редкий случай, когда я услышал его похвалу, и, что особенно незабываемо и трогательно, – похвалу очень сердечную. Вообще-то он был просто дорогим гостем нижегородской земли и почётным зрителем на моей премьере. Но после окончания картины он неожиданно поднялся на сцену, обнял меня, сказал о моей картине и обо мне, причём сказал в такой превосходной степени, что я даже опешил и не сразу смог найти подобающие слова для ответа. А в зрительном зале стоял восторженный рёв и гремела овация. Наверняка не только в честь меня и моих товарищей, больше – в его честь. Конечно же, он был народным артистом не только по званию, прежде всего по признанию, по любви народной. Как в двадцать семь лет взлетел на вершину мастерства, так ни разу с неё не спустился. Никогда. Лучше ли, хуже, но всё равно на пять голов выше других.