Да, на этом фальшивом снимке Ведерников нравился себе гораздо больше, чем в действительности. Он не мог объяснить этого сентиментального эффекта. Сперва он был совершенно уверен, что никогда не бывал на дощатой и кривоватой дачке, что глядела со снимка тремя с половиной ветхими окошками, из которых верхнее, чердачное, было вроде звезды на кокарде, с дольками красного стекла. Но чем дальше, тем больше и дачка, и местность начинали казаться Ведерникову знакомыми. Был ли то результат частого и пристального изучения картинки, или действительно пробуждалась память, говорившая, например, что розовое мутное пятно в нижнем левом окне представляет собой герань? Соотношение лиственных крон на заднем плане фотографии внятно свидетельствовало, что за этими деревьями пролегает лесная дорога с неодинаковой высоты рыжими колеями, между которыми травянистые заросли, полные шмелей и мотыльков, мреют на низком солнце и мягко волочатся по днищу автомобиля. Когда Ведерников мог проезжать этими фланелевыми пыльными ухабами – на чужой, полной скользких ерзающих свертков, перегруженной машине, что переваливалась пешком, как утка? Откуда Ведерникову известно, что на веранде, видной краешком, фанерный стол застелен голубой, обляпанной съедобными пятнами клеенкой, а у дверей, на коричневой лавке, стопкой стоят мокрые ведра, и очень трудно снять верхнее, застрявшее набекрень?
Так всплывали в памяти то красочные, то бледные слои – при этом Ведерников совершенно точно знал, что в свои примерно тридцать, да, собственно, и до сегодняшнего дня, ни разу не выезжал за пределы московской кольцевой. Что это было – параллельная реальность, где Ведерников остался целым и двуногим? Может, она, эта реальность, все-таки существовала, косвенно давала о себе знать, прорывалась в убогую жизнь инвалида, ограниченную искусственным, состоящим из крыш горизонтом?
Ведерников очень хотел туда попасть и – сказать ли? – почти любил плечистого крутолобого парня с лопатой, такого спокойного, не омраченного катастрофой. Старательный Сережа Никонов мог отлично изображать Ведерникова-инвалида, но это не имело значения. Важно было то, что балерун совершенно не походил на Ведерникова целого, Ведерникова предположительно счастливого, и вот это актеру не прощалось ни в коем случае. «Мне кажется, вы на меня все время за что-то сердитесь, – ныл приставучий балерун, прихрамывая уже автоматически, вне связи с ролью, при этом виляя бедрами, будто мускулистая, крупная женщина. – Нет, я очень даже понимаю, вам неприятно, когда я показываю ваше физическое состояние. Но ведь это моя работа! Вы сердитесь, сердитесь, и при этом вам все безразлично. Это невыносимо! У меня, между прочим, нервы не в порядке, я, если хотите знать, каждую ночь просыпаюсь от кошмаров и так кричу, что прибегает соседка. Нет, вы, конечно, ничего этого знать не хотите! Постойте, куда вы? Инвалидность не дает вам права быть таким жестоким!» «Терпеть не могу истерик», – сквозь зубы цедил Ведерников эту или подобную фразу, оставляя балеруна стоять там, куда их обоих завел разговор, едва не плачущего, с патетически воздетой тростью, на самом краю большой, небесно-бледной лужи, отражающей его в виде маслянистого пятна.
xi
Приближался день рожденья Ведерникова, и мать, как всегда, позвонила ровно за неделю, холодным хрустальным голосом сообщила название ресторана, где планировалось торжество. Название это тотчас рассыпалось в памяти, осталось ударение на втором слоге, кажется, на «о», точно кто стукнул об пол призрачным мячом. Ведерников гадал, знает ли Кира дату, захочет ли поздравить, предложит ли пересечься по такому случаю хотя бы на полчасика или просто позвонит. Когда подписывали густой от шрифта и цифири, на четырех страницах договор, Ведерников, помнится, проставлял в одном из пустых окошек год, месяц и число – но кто прочитывает со вниманием такие дежурные подробности? Сам он никак не решался пригласить почужевшую Киру в какое-нибудь изящное кафе: столько уже было этих приглашений, столько улыбчивых страшных отказов, что теперь дополнительный аргумент в виде личного, никому, в сущности, не нужного праздника выглядел бы жалкой уловкой, а то и просто враньем.
Конечно, Кира была предельно занята. Картинки для своей персональной выставки она изготовила всего за месяц, что по затратам труда было примерно то же, что покрасить семь километров забора. Она стала почетной гостьей на открытии самого большого в Подмосковье спа-центра, увитого искусственными розами, похожими на капустные кочаны, и даже переплыла, под шквал аплодисментов, синенький смеющийся бассейн, поправляя на голове подмокший венок из тех же матерчатых цветочков, трогательно работая культей. Она дала мастер-класс в пафосной, хотя и зачахшей финансово студии бального танца: очень прямая, в рассыпчато-блескучем платье, строго глядя в глаза вкрадчивому горбоносому партнеру, она шагала и поворачивалась, напирала и уступала, тянула ножку в бархатной туфле по ярко-желтому паркету, снова вставала струной – и со стороны, если не знаешь, было не понять, где в этом марширующем и льнущем ритмическом движении живая женская нога, а где протез.
«Я хотела показать не только ампутантам, но всем людям, что спорт и танцы – это важно, – заявила знаменитость в интервью интеллектуальному интернет-изданию, поместившему вдобавок трейлер будущего фильма с приукрашенным Ведерниковым на обложке. – Люди погружены в повседневную рутину, им кажется, что за кругом обыденности ничего нет, а если есть, то не для них. То, что я на протезе, повышает ценность танца. Если я это делаю, почему не попробовать здоровому? Надеюсь, кто-то посмотрит и подумает, что танцы стоящее занятие, а телевизор и стирка подождут». После этого интервью студия бального танца весьма поправила свои дела (неотвратимый Мотылев взял положенный процент), а из Германии Кире пришло приглашение стать звездой перформанса, где ей предстояло танцевать на площади с розовой лентой на левой штанине, завязанной ровно там, где заканчивалась культя.
Вечерние разговоры по скайпу канули в прошлое: Кира либо не отвечала на вызов, либо возникала буквально на пару минут, повернувшись к Ведерникову от чего-то в комнате, занимавшего ее гораздо больше. «Олег, ты меня извини, пожалуйста, мне столько надо сделать до отъезда», – говорила она с виноватой, милой улыбкой, сильно подпорченной бегающим взглядом и перекрученной позой, а еще пухленькой складкой на шее, которую дружественные телекамеры умели не замечать. Что за отъезд, куда и когда она собралась, только ли в Берлин или куда-то еще – этого Кира не удосужилась сообщить, а Ведерников нарочно не спрашивал, хоть и мучился ужасно. Он познал мокрый пшенный вкус закушенной подушки, мягкие тупики и ухабы бессонницы, а еще глухую безнадежность, выражаемую согбенной позой, в которой Ведерников лез, все-таки лез в безотказно подаваемый, обросший фланелевой грязью студийный фургон.
Праздничная дата приближалась, все надвигалась, неожиданно навалилось аномальное тепло, лохматые газоны разомлели, будто банные мочалки, город наполнился мутным сверканием, высыхающие лужи чернели, словно свежезалитые костровища. И вот настало утро девятнадцатого ноября, Ведерников проснулся в желтом свете горевшей всю ночь прикроватной лампы, с таким же желтым полоумным солнцем в сухих, неплотно сдвинутых шторах, и как-то сразу понял – по особой тяжести сердца, по особой неотзывчивости спертого воздуха, – что Киры с сегодняшнего дня надолго нет в Москве.