Всю перестроечную травлю он предвидел и отразил в «Борисе Годунове». Я смотреть не могу на сцену убиения детей, потому что в то время происходило убиение и его самого, и даже его детей.
Это был заговор. Людей, в нем участвовавших, я знаю, кое-кто из них мне сейчас говорит: «Мы не предполагали, во что это выльется. Что мы будем зачинателями такого безрассудства. Мы хотели свежего ветра, новой волны».
Да! Отцу досталась та эпоха, в которой честно отражать современность не позволялось никому. Понятно, что бунт был спровоцирован общим враньем. Мы все задыхались в гнилом, безвоздушном пространстве, которое затягивало, как трясина. Это было служение непонятно чему, все критерии культуры были поколеблены. В этом смысле взрыв-то был справедлив, но ударили как раз по истинным художникам.
После съезда отец предсказал разрушение Советского Союза и страшное падение культуры. И он оказался пророком. Была разрушена выстраданная тяжелой жизнью мечта людей, в значительной мере выраженная советским кинематографом. Когда из него вычеркнули героев, олицетворявших эту мечту, то вычеркнули и страну.
Что будет со страной дальше, для него было понятно. На самый конец жизни отца пришелся разрыв между Россией, Украиной и Белоруссией. Разрыв единого славянского народа. Сергей Бондарчук, украинец по паспорту и русский художник, вынужден был слушать, как «делят» Гоголя: в чем он украинец, в чем – русский. Очень он это переживал.
Он вообще был «переживун»: терзал себя, чуть ли не до изнеможения, и заработал-таки язву желудка. Это с виду он был таким гордым, что не подойдешь, а внутри – совсем незащищен. Во время травли в какой-то газетенке его посмели сравнить с дохлым львом, на которого тявкают. Я спросила: «Как ты чувствуешь себя после этого пасквиля?» – «Знаешь, я прочел эту статью в самолете и хотел выйти в открытый космос».
Так случилось, что в день похорон отца, уже к вечеру, мы остались за поминальным столом втроем: Никита Сергеевич Михалков, Федя Бондарчук и я. Никита Сергеевич стал рассказывать, как на съемках «Войны и мира», на натуре, отец ему, шестнадцатилетнему парню, объяснял «монизм Вселенной» по Циолковскому. То есть отец уже воспринимал того молодого человека как художника. Возможно поэтому Михалков так любит Сергея Федоровича и свято хранит память о нем, нигде, никогда и ни в чем не предав его. Если говорить о преемственности, то в нынешнее время я вижу хранителем традиций Бондарчука лишь одного человека – Никиту Сергеевича Михалкова, по-настоящему масштабного русского художника.
Прощание с Тарковским
В феврале 1986 года я была на фестивале детских фильмов в маленьком французском городе Корбей-Эссон. Несколько часов в ожидании автобуса мы провели в Париже. Еще в Москве я узнала о болезни Андрея Тарковского, и, как часто бывает, слухи принимали самые невероятные формы. Выросшая в актерской семье, я испытывала отвращение к сплетням и слухам, которые разрывали семьи, хоронили живых людей.
С пристрастием выспрашиваю у работника нашего посольства подробности о болезни Тарковского. Получаю ответы куцые, холодные и безоговорочно не приемлющие саму личность Андрея Арсеньевича.
– Да, болен… кажется, рак, а может быть, ничего нет; реклама… Судя по газетам, сейчас он здесь – в парижском онкологическом центре, на обследовании.
В мыслях проносится – здесь, рядом, болен!
– Мне нужно повидать Андрея Арсеньевича… Можно мне в этом помочь?
Получаю резкий ответ:
– Этого еще не хватало… Конечно, нельзя! – и, видя мою решительность, действует с другой стороны, во все стараясь внести ясность. – Дочь Бондарчука у Тарковского… Да вы представить себе не можете, какую здесь грязь льют на вашего отца после Каннского фестиваля. Будто ваш батюшка повлиял на решение жюри, и Тарковскому дали вторую, а не первую премию.
Что мне было ответить? Что у двух крупнейших художников могут быть разные эстетические платформы, вкусы, привязанности?.. Что между любыми художниками бывают разногласия? Что этим пользуются, пытаясь вбить клин между ними и даже уничтожить творцов, чтобы не изображали учителей человечества, чтобы были, как все? Невежды копались в интимных письмах Пушкина, чтобы очернить, оклеветать, подвести под пулю. Пытались сделать достоянием толпы подробности личной жизни Гоголя, Чайковского, Достоевского. Лишь бы удалось скинуть с пьедестала. Лишь бы разрушить мощные живительные лучи искусства. Не объединить крупные души в духовном строительстве, а растоптать, разорвать их связи, а еще лучше уничтожить, чтобы спокойно жилось посредственности. Стараюсь, как могу, сдержанно объяснить:
– Вы прекрасно знаете, что повлиять на решения жюри крупного международного фестиваля, каким является Каннский, никому нельзя. Общеизвестен факт, что решения принимаются задолго до начала этих фестивалей.
Мне казалось, что я попала в цель, он, конечно, знает, улыбается, кивает.
– Вы не поможете?
– Нет. Или вы тоже хотите остаться? И вы?..
Он не договорил, увидев мою реакцию. Я попросила только об одном: дать мне адрес онкологического центра, где находится больной. И вот серенький, неприглядный день. Пригород Парижа с похожими, как и во всем мире, казарменными коробками новостроек.
Боже! Как архитекторы беспощадны к смертельно больным людям! Как все эти центры – и у нас, и у них – похожи! Панно из мозаик, на которых изображен облучающий рентгеном аппарат. Апофеоз механической цивилизации. Вместо того чтобы облегчить душу страдающего, его расчленяют на запчасти. Словно механизм.
Больница «Сарсель» была в сорока километрах от Парижа… Мозаик на ней не было, но она была окрашена в коричневый цвет, унылый и безысходный.
Много позже в дневниках Андрея прочла фразы, соответствующие этому моменту жизни: «…Наши представления нужно менять. Мы не видим, а Бог видит и учит любить ближнего. Любовь все преодолевает, и в этом – Бог. А если нет любви, то все разрушается».
Духовный поиск не прекращался там, в больнице, а может быть, привел к новым откровениям… Я видела снятые кем-то кадры Андрея в больнице и была поражена: вся его нервозность, некая экзальтированность куда-то ушли. Он был спокоен, очень прост, естественен… Может быть, перед ликом Вечности, куда он входил, все его существо сгармонизировалось, успокоилось, смирилось…
А тогда, в феврале 1986 года, в отеле маленького городка Корбей-Эссон я плакала навзрыд.
Почему у нас всю жизнь «нельзя»!
Нельзя говорить правду – подрыв дела социализма. Нельзя работать за границей – предательство. Нельзя говорить о душе – пропаганда религии.
Нельзя навестить умирающего друга…
Жертвоприношение
…Последнее свидание с Андреем Арсеньевичем было через экран. Хроникальные кадры работы над «Жертвоприношением». С экрана улыбается своим актерам Андрей. Ничуть не постаревший, как всегда деятельный, подтянутый. Только без характерной жесткости в лице и интонациях. Словно что-то нашедший в себе самом и утвердившийся в каком-то ему одному ведомом знании… Тарковский верил в жизнь и верил в ее возможное продолжение там, по ту сторону бытия. Его последний фильм – духовное завещание не только сыну, но и всем нам…