Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Итак, — хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Этот гимн напоминает, что даже названная своим именем Чума не отменяет способности к творчеству. В отличие от пушкинской чумы, в 1937 году диагноз не назывался, его попросту не было — не только для юного Сахарова и его поколения, но и для многих из тех, кто попал в тогдашние чумные бараки. По сцене России 1937 года разъезжали телеги, наполненные мертвыми телами, но их не было видно — слышен был лишь скрип колес. Страна жила в густом тумане неведения и страха. В чумные телеги затаскивали поодиночке. Родные этого одиночки не знали, что приговор «десять лет без права переписки» — это расстрел прямо в тюрьме. Кроме служителей репрессивной машины никто не знал, что и более «мягкие» приговоры фактически также означали смерть — в дальних лагерях — с отсрочкой, быть может, на несколько месяцев. Полный контроль над прессой и согласованная ложь помогали людям не видеть мрачную бездну, на краю которой они жили, помогали придумывать объяснения происходившему рядом с ними: «недоразумение», «судебная ошибка», «разберутся и выпустят»…
«Ведь звучат же вокруг пушкинские стихи и сочиняются замечательные новые?!» — могли думать во спасение себе люди, чувствительные к поэзии. Были и другие — более прозаические — явления, которыми можно было заслоняться от бездны и о которых сейчас трудно сказать, возникли они благодаря или вопреки советской власти: расцвет детской литературы, широкая доступность образования. Наконец — еще дальше от лирики и ближе к призванию Андрея Сахарова — мощный взлет советской физики: большинство советских Нобелевских премий по физике присуждены за работы 30-х годов.
Универсальная сила призвания к науке возникла за много веков до советской власти, и сталинская чума — в отличие от гитлеровской — прямо не препятствовала действию этой силы.
Оказалось, что можно жить и творить на краю бездны, если иного выбора нет.
Москва, ФИАН, 1937 год
На волне Пушкинского юбилея 1937 года появилось стихотворное обращение к поэту:
Ты долго ждал, чтоб сделаться счастливым…
Теперь сосредоточенны, тихи
Районные партийные активы
До ночи слушают твои стихи.
Четверть века спустя Сахаров вспомнил это четверостишие:
Драгоценное свидетельство современника, как сказал бы Пушкин. А ведь действительно в тот страшный год всюду проходили и такие активы. Единственные в своем роде — после них все участники расходились по домам.
[61]
В апреле 1937 года в ФИАНе проходило собрание, на котором стихи Пушкина не звучали. Незадолго до того Пленум ЦК исключил из партии последних двух бывших товарищей Сталина по ленинскому Политбюро. Однако из 35 выступивших на фиановском активе только двое ритуально упомянули разоблаченных врагов народа. Заключительная резолюция, разумеется, приветствовала «решение Пленума об исключении из партии Бухарина, Рыкова — союзников Троцкого, японо-немецких агентов, и о передаче дела о них на доследование органам НКВД».
[62]
Больше внимания уделили собственному «врагу народа» — заместителю директора по научной работе Б.М. Гессену, арестованному еще в августе 1936 года. Впрочем, и этот вопрос не главенствовал — три четверти выступавших вообще не упоминали имя Гессена. Уже поэтому свести жизнь науки в 1937 году к одним лишь репрессиям — значит сгустить краски раза в четыре.
Когда читаешь стенограмму 1937 года полвека спустя и знаешь то, что было неведомо выступавшим, трудно понять, как они могли тогда говорить о своих научных заботах. Однако никто из них не знал, что Гессен расстрелян еще в декабре, что его «следственное дело» — это ворох наспех написанных, несуразных бумаг, что согласно решению «суда», вынесенному в день расстрела, член-корреспондент АН СССР, историк науки участвовал в «контрреволюционной троцкистско-зиновьевской террористической организации, осуществившей злодейское убийство т. С.М. Кирова и подготовившей в 1934—36 гг. при помощи агентов фашистской Гестапо ряд террористических актов против руководящих деятелей ВКП(б) и Советского правительство».
[63]
Ничего этого не было известно за стенами НКВД. Гессен просто бесследно исчез — «десять лет без права переписки»… Сам факт его смерти официально удостоверили только при реабилитации в 1955 году.
Что же говорили о Гессене его коллеги в апреле 1937 года?
Директор ФИАНа Вавилов назвал арестованного по имени-отчеству и взял на себя ответственность эа его приглашение в ФИАН.
Институт преобразился после переезда в Москву. Несколько десятков сотрудников прибыли из Ленинграда, но научной основой института стала школа Мандельштама и его ближайших сотрудников Тамма и Ландсберга. Они пришли из Московского университета и вместе с ними и — Гессен.
Это напомнил ленинградец Б.М. Вул, отстраняясь от зачумленных и крепко держась за генеральную линию партии:
Кто приглашал Гессена в институт, кто добивался его назначения и кто его проводил в заместители директора? Здесь Сергей Иванович [Вавилов] должен сказать, что в течение долгого времени мы боролись против привлечения Гессена в наш Физический институт Академии наук. Мы были против него не потому, что мы знали, что он — провокатор, шпион. Мы этого не знали. Мы были против Гессена из чисто деловых соображений. А вот этими деловыми соображениями как раз не руководствовались те люди, которые проводили Гессена в заместители. Для этих работников, которые пришли к нам из Московского университета, их интересы, групповые интересы, были выше интересов государственных. Они, оказывая давление на С.И. Вавилова, на президиум Академии наук, добились того, что в летний период, когда нас в институте не было, когда мы были в отпуску, Гессен оказался заместителем директора, оказался во главе двух институтов и мог вредить в обоих. Повторяю, ответственность за Гессена лежит на группе Московского университета, которая его проводила, лежит на дирекции, на тех, кто поддался влиянию этой группы.
Ландсберг на обвинение в том, что он уклоняется от разоблачения Гессена, твердо и коротко ответил:
Если бы я знал, на чем можно показать вредительскую деятельность Гессена, я бы, наверное, об этом не молчал. <> Это мое последнее заявление по этому вопросу: я категорически заявляю, что всякого рода обвинения меня в том, что я стремлюсь что-то замолчать, — ложь. Привести какие-либо доказательства в этом отношении я не могу, естественно, потому что нельзя доказать, что ты чего-то не знаешь.