«В свои 82 года Моне производил впечатление человека, пышущего силой и здоровьем, — вспоминает Саша Гитри
[234]. — Он походил на могучий дуб, казался неуязвимым. Смерть просто не сумеет к нему подобраться! И что же? Она взяла его подлой хитростью, обрушившись на самый ценный для этого великого человека орган, на смысл всей его жизни, смысл всего его бытия — на его глаза…
Судьба совершила это злодеяние — еще до того как закрыть ему глаза, она украла у него зрение.
В мастерской Моне стояло множество картин, еще не помещенных в рамы. Каждая из них дарила ощущение праздника. Как-то раз я обратил внимание на то, что на одной из картин автор так и не поставил свою подпись, и спросил его почему.
— О! — отвечал Моне. — Я сделал это намеренно, чтобы избежать искушения ее продать. Это моя любимая.
Меня охватило страстное желание получить именно эту картину. Но он мне отказал.
Прошло несколько месяцев, и вот я снова стоял перед этой чудесной картиной, громко выражая свой восторг. Вдруг он ласково сказал мне:
— Да ладно, забирайте! Вам я готов ее продать.
Ни за что на свете я не стал бы обсуждать с ним вопрос о цене. Мы коротко переговорили об этом с его падчерицей, после чего я снова пришел к нему в мастерскую. Он сам снял картину со стены. Он смотрел на нее так, как смотрят на дорогое сердцу существо, с которым приходится расставаться… Я попросил его подписать картину.
Зрение его в эту пору уже очень сильно ослабело. Он поставил на холсте свою подпись, дату, а потом сказал:
— Послушайте, Саша. Я подписал ее 81-м годом, хотя на самом деле это работа 82-го года. Вас я не хочу обманывать. Просто дело в том, что единицу мне писать легче, чем двойку…»
До наших дней сохранилось письмо Моне от 22 декабря 1922 года, адресованное директору вернонского отделения банка «Сосьете женераль». На самом деле этот исторический документ письмом назвать нельзя — это каракули слепого. Моне писал карандашом, но даже не заметил, что тот не заточен. Буквы — вернее, то, что он полагал буквами, — представляют собой отдельные черточки, похожие на серые пятнышки, усеявшие лист плотной бумаги. Каждая из них выписана под определенным углом, но строки, в которые они должны складываться, то набегают друг на друга, то широко расходятся в стороны… Все письмо — это не буквы и не строчки, а мешанина серых пятнышек, напоминающих мелкие мазки кисти.
Нетрудно представить себе, как удивился банкир, получив это послание. И нам не приходится удивляться, зная, что большую часть его переписки вела в это время Бланш, иногда позволяя себе роскошь немного имитировать почерк любимого отчима.
«В следующий раз, когда я заехал его навестить, — продолжает Саша Гитри, Бланш, это олицетворение преданности, встретила меня такими словами:
— Как хорошо, что вы приехали! Скорее идите к нему! Он в ужасном состоянии!
Я нашел его в мастерской. Он стоял перед своей палитрой, раздавленный горем. Только что он совершил ошибку — принял белую краску за желтую.
Он взял меня за руки и произнес голосом, буквально разрывавшим сердце:
— Все кончено, мой бедный друг. Я больше не отличаю белого от желтого…
Клемансо пытался его переубедить.
— Ничего подобного! — внушал он ему. — Зрение еще вернется к вам! Нужна операция!»
Он посоветовал — в действительности едва ли не приказал — Моне обратиться к одному из своих старых друзей, известному офтальмологу Шарлю Кутла, который принимал пациентов в Париже, в доме номер 19 по улице Боэция.
7 сентября 1922 года доктор Кутла вынес свой приговор: оперировать, и немедленно. Начать решили с правого глаза, наиболее затронутого болезнью. Левый глаз пока оставили в покое, ограничившись лечением с помощью препарата, расширяющего зрачок, — в надежде, что таким путем удастся немного смягчить последствия омертвения тканей.
— Операцию проведем в ноябре, — сказал Кутла. Хоть он и пользовался как специалист большим авторитетом, самое его имя — дословно «тесак» — для французского уха звучало более чем угрожающе.
«Что ветеринар сказал вам по поводу ваших глаз?» — нетерпеливо спрашивал художника Клемансо — прекрасно понимая, в каком состоянии тот находится, он явно старался хоть немного разрядить обстановку. Но известие о том, что Моне, довольный тем незначительным улучшением, которое принесло ему лекарство, начал снова тянуть время, пытаясь уклониться от операции, заставила его хорошенько стукнуть тростью об пол.
Он испробовал все: ругался и утешал, сердился и обнадеживал, и в конце концов добился своего. Отец Победы снова взял верх.
Ранним утром 10 января 1923 года Клод Моне переступил порог хирургической клиники «Амбруаз Паре» в Нейи.
Представим себе на минуту, как волновался восьмидесятидвухлетний художник. Кутла намеревался оперировать его под местным наркозом. А что, если станет хуже? Сейчас он все-таки различал хотя бы свет! А вдруг в результате вмешательства он и вовсе ослепнет? Нервозность Моне достигла предела. Он чувствовал себя разбитым, больным. До такой степени, что, стоило хирургу приблизить скальпель к лицу пациента, как у него открылась сильнейшая рвота.
И это была только первая часть операции! Кутла планировал провести ее в два, а если потребуется, и в три этапа.
31 января — новые мучения, и снова под местной анестезией.
— Очень трудный больной! — жаловался врач Бланш, постоянно находившейся рядом с отчимом.
Впрочем, он сразу же добавил, что нисколько не сомневается в успехе операции.
Клемансо не скрывал радости: «До меня дошла новость, что наш блестящий хирург наконец-то обнажил свой тесак!»
Между тем дело едва не кончилось катастрофой. Предписания врача не допускали никаких двойственных толкований: трое суток полного покоя; лежать на спине, без подушки, по возможности неподвижно. И что же? В первую же ночь после операции на Моне накатил один из свойственных ему приступов ярости.
— Он не мог успокоиться ни на минуту, — вспоминала Бланш. — Несколько раз вскакивал с постели, так что мне с великим трудом удавалось уговорить его снова лечь. Он порывался содрать повязку, кричал, что лучше ослепнет, чем станет терпеть обездвиженность!
17 февраля, когда Моне выписали из клиники в Нейи, встречать его пришел Клемансо. Он приготовил другу приятный сюрприз. Предложил, прежде чем отправиться в Живерни, заехать в «Оранжери» и взглянуть, как идет строительство.
Эта идея оказала на моральное состояние больного самое благоприятное воздействие. Уже в начале марта он писал Полю Леону, возглавлявшему в правительстве управление по делам изобразительных искусств: «Счастлив сообщить вам, что чувствую себя лучше с каждым днем и намерен немедленно возобновить работу»
[235].