Как рассказывал Гийо, недовольный епископ повернулся лицом к верующим, но вместо того, чтобы прочитать «Dominis vobiscum», приказал мужу увести свою жену из церкви. Но супруг, не вняв увещеваниям, схватил Анриетту за волосы. Гийо был вынужден доставить участников потасовки в жандармерию. Хоть он и не придал происшедшему большого значения, но все же спросил у заплаканной Анриетты: «Откуда ты знаешь, что Тереза спит с епископом чаще, чем ты?» — «Я каждый день убираю в спальне и застилаю постель. И мне отлично знакомы следы ног Терезы, которые я вижу там на полу».
Разумеется, Гоген усмотрел в этом отличную возможность преподать епископу урок. Что до Анриетты, художник не придумал ничего лучше, как сманить ее у епископа и поселить у себя вместо Ваеохо, которая, забеременев, ушла жить к родным. Эти события произошли в середине августа. А 14 сентября Ваеохо родила дочь Тахиатикомату, но к Гогену она больше не вернулась. Тем временем борьба с епископом становилась все более ожесточенной. Епископ продолжал изобличать Гогена, а тот в ответ открыто начал призывать туземцев не посылать дочерей в миссионерские школы, где их не учат ничему, кроме катехизиса, да внушают «страх перед священниками». Туземцы же внимали призывам Гогена. Шарпийе, уже однажды составивший на художника протокол, поскольку у того на двуколке не было… фонаря! снова доложил новому управителю Маркизских островов Пикено «о неблаговидных действиях господина Гогена». В его донесении 28 августа красочно описывалось, как Гоген тащится на своих больных ногах к берегу, чтобы посеять смуту среди туземцев с соседнего острова Тахиата, рассказывая им о неправильном расходовании собранных налогов, и как туземцы осмелились заявить, что «будут платить, если заплатит Гоген». Упомянул Шарпийе и о моральных устоях Гогена — дескать, они «похожи на нравы последователей Эпикура, о каковых туземцам вовсе не следовало бы знать». Не водила ли тогда пером бригадира рука монсеньора? Под конец своей жизни Шарпийе совершенно забыл о своем донесении и изображал из себя защитника Гогена от «такой всемогущей на Маркизских островах католической церкви».
Тремя месяцами ранее, в мае, Гоген писал Монфреду: «Я уже два месяца живу в смертельной тревоге: дело в том, что я уже не прежний Гоген. Эти последние ужасные годы и здоровье мое, которое не очень-то быстро восстанавливается, сделали меня до крайности впечатлительным, а в таком состоянии я утрачиваю всякую энергию (и рядом никого, кто мог бы поддержать, утешить), — полное одиночество». Когда по прошествии восьмидесяти шести дней шхуна Коммерческого общества восстановила сообщение с Таити, Гоген получил от Монфреда хорошие известия и тем не менее 25 августа написал ответное письмо, пожалуй, самое отчаянное из тех, что вышли из-под его пера с момента возвращения в Океанию. Перемена обстановки, более здоровый климат, несомненно, поправили бы его здоровье. Он хотел бы отправиться сначала на юг Франции, а оттуда в Испанию. «Быки, испанцы с волосами, напомаженными топленым свиным салом, — все это уже тысячу раз изображалось; занятно, однако же, что я представляю их себе по-другому…» Заурядное признание усталости, когда бессилие распространяется и на искусство.
Можно было бы полностью поверить в эти жалобы, если бы мы не знали, что Гоген и раньше любил поплакаться в письмах своим далеким друзьям. В том же месяце он направил свою необузданную энергию на написание большой статьи, в которой изложил свои взгляды на искусство. В этой статье Гоген со всей яростью обрушился на разных официальных лиц, Брюнетьера и Люксембургский музей, назвав его «домом терпимости». Комментируя проникновение в этот музей «с разрешения директора изящных искусств и Государственного совета» работ Домье, Пюви де Шаванна, Мане и «тщательно отобранной коллекции Кайботта», Гоген добавил, что «его бы следовало разрушить до основания, а не допускать туда честных людей в качестве примеси… Странная манера оказывать честь добропорядочным девицам, отдавая их в публичный дом со словами: „Теперь вы находитесь на службе общества под руководством хозяйки и бандерши“».
Тон говорит сам за себя. Так же свысока Гоген писал и о живописи: «Знал ли Джотто о перспективе? Если знал, то почему пренебрегал ею? Напрашивается вопрос: почему у „Инфанты“ Веласкеса неестественные плечи и почему ее голова не посажена на них сверху? А ведь как она превосходно смотрится! В то время как голова Бонна посажена на настоящие плечи. И выглядит она отвратительно! Веласкес по-прежнему побеждает, невзирая на то, что Каролюс Дюран пытается его подправлять». Также Гоген объявил о своих пристрастиях — это, конечно, Дега и Делакруа, «всегда ведущие борьбу со школой и ее умеренностью», и Энгр, который, «несмотря на свой придворный характер […], является, безусловно, самым непонятым художником своего времени: возможно, именно из-за этого он и стал придворным живописцем. В нем не заметили революционера и преобразователя, каковым он был на самом деле».
Гоген защищал свою оригинальность, описывая положение в искусстве двадцать лет назад, когда он впервые приобщился к нему: «Вместе с Золя пришли грубый натурализм и завуалированная порнография. На скольких портретах утонченные женщины похожи на дешевых проституток. Наполовину ню. Проникшись духом журналистики, живопись превратилась в происшествия, каламбуры, фельетоны. При помощи фотографии рисунок обрел быстроту, простоту и точность. И вновь Энгр оказался поверженным на землю». Одним словом, требовался дикарь. И Гоген просветил нас, что такое настоящий дикарь. Для начала он рассказал нам о своем соседе, старике из глухомани: «Я как-то раз спросил его, вкусно ли человеческое мясо. Его лицо озарилось необыкновенной кротостью, присущей лишь дикарям, и он показал мне два ряда своих великолепных зубов». И далее Гоген поведал историю о том, как перед ним в лесу внезапно появилась слепая старуха, «совершенно голая, со сморщенным, высохшим телом, сплошь покрытым татуировкой, что делало ее похожей на жабу. Не говоря ни слова, она принялась ощупывать меня рукой. Сначала лицо, а потом и тело (на мне была только набедренная повязка). Я почувствовал ее замшелую руку, холодную, как пресмыкающееся. Жуткое чувство отвращения. Добравшись до пупка, рука проникла под набедренную повязку и внимательно под ней пощупала. „Пупа (европеец), — проворчала она. — […] Да будет вам известно, что туземцы мужского пола, достигнув совершеннолетия, подвергаются своего рода обрезанию — ритуальному калечению, которое оставляет вместо рубца огромную складку кожи, усиливающую сладострастные ощущения“. Целых две недели меня преследовало навязчивое видение и вопреки моему желанию стояло между мной и холстом, придавая окружающему варварский, дикий, свирепый облик. Грубое искусство папуасов».
Преувеличивал ли Гоген? Несомненно. Но он хотел как можно яснее растолковать свою позицию, превратить себя в дикаря. «Не иметь больше ни жены, ни детей, которые отрекаются от тебя. Что значит несправедливость! Что значит нищета! Делать все, что запрещено, воссоздавать более или менее удачно, не боясь преувеличений. Даже с преувеличением. Пусть каждый припишет себе создание произведения! Важно не это. Важны те из них, сегодняшних, которые обеспечат переход искусства в XX век. Ничто не возникает случайно…» — писал он.
Как известно, будущее признает правоту «этой маленькой, написанной наспех рукописи», как это и предвидел Андре Фонтена. Гоген послал ему свое произведение в надежде, что тот добьется публикации в «Меркюр де Франс». Художник предусмотрительно уточнил, что, нападая на критиков, он не питал недоброжелательства к Фонтена и что ему не хотелось бы, чтобы в обществе сложилось мнение, что, поступая подобным образом, он намеревался заставить говорить о себе. Речь шла о «глубине моих убеждений, которые я хочу сделать широко известными, — писал Гоген. — С самого начала и по сей день мое творчество (и вы сами можете это видеть) составляет единое целое». Когда в феврале 1903 года Гоген получил от Фонтена известие об отказе «Меркюр», он признался: «Я это предчувствовал. В „Меркюр“ есть люди, которых не следует трогать. Но лучше так, чем высказаться, когда это уже будет никому не интересно…» На самом деле, содержание этого опуса, который будет опубликован только в 1951 году госпожой Жоли Сегален под названием «Россказни мазилы», таково, что в начале 1903 года его отвергло бы любое печатное издание, а не только «Меркюр». Идеи Гогена будут поняты поколением художников, которое в то время только приобщалось к живописи — Матиссом, Дереном, Пикассо… Я полагаю, что Гоген решил испытать судьбу; он хотел не только посмотреть, как далеко может зайти, но и оставить свое духовное завещание.