Меня, во мраке и в пыли
Досель влачившего оковы,
Любови крылья вознесли
В отчизну пламени и слова.
И просветлел мой тёмный взор,
И стал мне виден мир незримый,
И слышит ухо с этих пор,
Что для других неуловимо.
И с горней выси я сошёл,
Проникнут весь её лучами,
И на волнующийся дол
Взираю новыми очами.
И слышу я, как разговор
Везде немолчный раздаётся,
Как сердце пламенное гор
С любовью в тёмных недрах бьётся.
С любовью в тверди голубой
Клубятся медленные тучи,
И под древесною корой
Весною свежей и пахучей,
С любовью в листья сок живой
Струёй подъемлется певучей.
И вещим сердцем понял я,
Что всё рождённое от Слова,
Лучи любви кругом лия,
К нему вернуться жаждет снова;
И жизни каждая струя,
Любви покорная закону.
Стремится силой бытия
Неудержимо к Божью лону;
И всюду звук, и всюду свет,
И всем мирам одно начало,
И ничего в природе нет.
Что бы любовью не дышало.
(«Меня, во мраке и в пыли…». 1851 или 1852)
В своей возлюбленной поэт нашёл родственную душу. Эстетический вкус Софьи Андреевны был безупречен. Алексей Константинович Толстой сразу же возвёл её на пьедестал верховного судьи своих творений — и никогда в этом не раскаивался. Подчас он позволял себе подвергнуть её лёгкому испытанию. Так, в период своего увлечения поэзией Андре Шенье он писал ей 25 ноября 1856 года: «…Я тебе посылаю несколько стихотворений в переводе и не скажу тебе, кто автор оригиналов… Мне хочется увидеть, догадаешься ли ты? Никогда я не чувствовал такую лёгкость писать…» Софья Андреевна привлекала и необыкновенной одарённостью, свободно владея, по одной версии — четырнадцатью языками, по другой — шестнадцатью (в том числе санскритом). Известен случай (правда, это было уже в 1870-х годах), когда в одном немецком доме по просьбе хозяев Софья Андреевна прямо «с листа» перевела на немецкий «Старосветских помещиков» Гоголя.
В начальную пору их любви Алексей Толстой каждый день посылал Софи длинные исповедальные письма. Правда, они дошли до нас с купюрами. Софья Андреевна, наученная горьким жизненным опытом, вычёркивала каждую фразу, любое выражение, которые могли ей показаться неуместными или неудобными для публикации; подчас, когда находила нужным, безжалостно кроила письма и даже сжигала их. По-видимому, оснований было более чем достаточно, так как поэт раскрывал перед возлюбленной все тайны своей души. Вот несколько характерных отрывков:
«…Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противилась тому, чтобы я сделался вполне художником.
Вообще вся наша администрация и общий строй — явный неприятель всему, что есть художество, — начиная с поэзии и до устройства улиц…
Я никогда не мог бы быть ни министром, ни директором департамента, ни губернатором… Я не вижу, отчего с людьми не было бы того же самого, что и с материалами.
Один материал годен для постройки домов, другой — для делания бутылок, третий — для изделия одежд, четвёртый — для колоколов… но у нас камень или стекло, ткань или металл — всё полезай в одну форму, в служебную!.. Иной и влезет, а у другого или ноги длинны, или голова велика — и хотел бы, да не впихаешь!..
Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью тех, которые вверены им Богом, называются праздношатающимися или вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху.
Что до меня касается, я не думаю, чтобы я мог быть хорошим сельским хозяином, — я сомневаюсь, чтобы я сумел поднять ценность имения, но мне кажется, что я мог бы иметь хорошее влияние нравственное на моих крестьян — быть по отношению к ним справедливым и отстранять всякие вредные возбуждения, внушая им уважение к тому же правительству, которое так дурно смотрит на людей не служащих.
Но если ты хочешь, чтобы я тебе сказал, какое моё настоящее призвание, — быть писателем.
Я ещё ничего не сделал — меня никогда не поддерживали и всегда обескураживали, я очень ленив, это правда, но я чувствую, что я мог бы сделать что-нибудь хорошее, — лишь бы мне быть уверенным, что я найду артистическое эхо, — и теперь я его нашёл… это ты».
А. К. Толстому становилось всё более невыносимо постоянно слышать одни и те же слова: служба, вицмундир, начальство; ему хотелось совсем другого. В том же письме читаем:
«Я видел Улыбышева
[26]. Там было ещё два господина… из „мира искусства“, и они принялись обсуждать вопрос о контрапункте, в котором я, конечно, ничего не понял, — но ты не можешь себе вообразить, с каким удовольствием я вижу людей, которые посвятили себя какому-нибудь искусству.
Видеть людей, которым за 50 лет, которые жили и живут во имя искусства и которые относятся к нему серьёзно, мне доставляет всегда большое удовольствие — потому что это так резко отделяется от так называемой службы и от всех людей, которые под предлогом, что они служат, живут интригами, одна грязнее другой.
А у этих добрых людей, вне служебного круга — и лица другие. Так и видно, что в них живут совсем другие мысли, и, смотря на них, можно отдохнуть».
Подчас кажется, что на свою возлюбленную Толстой возлагал непомерную ношу: «…У меня столько противоречивых особенностей, которые приходят в столкновение, столько желаний, столько потребностей сердца, которые я силюсь примирить, но стоит только слегка прикоснуться, как всё это приходит в движение, вступает в борьбу; от тебя я жду гармонии и примирения всех этих потребностей. Чувствую, что никто, кроме тебя, не может меня исцелить, ибо всё моё существо растерзано. Я, как мог, зашивал и подправлял всё это, но много ещё надо переделывать, менять, заживлять. Я живу не в своей среде, не следую своему призванию, не делаю то, что хочу, во мне — полный разлад, и в этом, может быть, секрет моей лени, потому что я, в сущности, деятелен по природе… Те элементы, из которых составилось моё существо, сами хороши, но взяты они были наудачу и пропорции — не соблюдены. Ни в моей душе, ни в моём уме нет балласта. Ты должна вернуть мне равновесие…»
Даже в своей семье А. К. Толстой не находил полного понимания — не только у матери, но даже и у покойного дяди — литератора. Не удивительно, что он считал своим долгом быть перед Софьей Андреевной полностью откровенным: «…Подумай, что до 36 лет мне было некому поверять мои огорчения, некому излить мою душу. Всё то, что печалило меня, — а бывало это часто, хотя и незаметно для посторонних взглядов, — всё то, чему я хотел бы найти отклик в уме, в сердце друга, я подавлял в самом себе, а пока мой дядя был жив, то доверие, которое я питал к нему, сковывалось опасением его огорчить, порой — раздражить и уверенностью, что он будет со всем пылом восставать против некоторых идей и некоторых устремлений, составлявших существо моей умственной и душевной жизни. Помню, как я скрывал от него чтение некоторых книг, из которых черпал тогда свои пуританские принципы, ибо в том же источнике заключены были и те принципы свободолюбия и протестантского духа, с которыми бы он никогда не примирился и от которых я не хотел и не мог отказаться. От этого происходила постоянная неловкость, несмотря на то огромное доверие, которое у меня было к нему».