Понятие «враг» имело политический смысл: контрреволюционеры в Советском Союзе, враги расы и нации в Германии. Для обеспечения того, чтобы закон применялся к этой категории людей даже в том случае, когда они в действительности не совершают уголовных преступлений, обе законодательные системы ввели принцип «аналогий». Царские суды использовали этот метод для осуждения тех элементов, которые считались социально опасными, но которые не нарушали какую-либо конкретную статью Уголовного кодекса. В этих случаях их деяние квалифицировалось как уголовное по «аналогии». Отмененное в 1917 году, это положение было воскрешено в 1922 году и широко использовалось для осуждения обвиняемых в политических преступлениях в 1930-х годах. Когда Евгения Гинзбург, будучи верным членом партии, была арестована и обвинена в контрреволюционной деятельности в 1937 году, она потребовала от судей сказать ей, какое конкретно преступление она совершила. Растерявшиеся судьи только и могли сказать в ответ: «Вы разве не знаете, что товарищ Киров был убит в Ленинграде?» Однако все ее заявления о том, что она никогда не была в этом городе и что убийство было совершено три года назад, не возымели действия: «Но его убили люди, разделявшие ваши взгляды, следовательно, вы должны разделить и моральную и политическую ответственность с ними»124. Принцип «аналогии» давал государству почти неограниченные возможности затягивать в юридические сети любого, кого они считали угрозой обществу. В германскую законодательную систему этот принцип был внедрен в июне 1935 года. До этого его применение было специально запрещено в Уголовном кодексе. Откорректированный второй параграф этого кодекса теперь позволял выносить обвинительные приговоры, когда «общераспространенное мнение» полагало то или иное деяние достойным наказания, даже если оно не подпадало под определение незаконного. «Если обнаруживалось, что никакой пункт Уголовного кодекса не может быть применен к рассматриваемому деянию, – говорилось в поправке, – тогда за это деяние предусматривается наказание в соответствии с тем законом, принципы которого в наибольшей степени соответствуют ему. Традиционная юридическая максима, заключавшаяся о том, что не может быть «никакого наказания без закона», была заменена, по словам Карла Шмидта, одобрявшего эту подмену, максимой «не может быть преступления без наказания»125.
Обе диктатуры практиковали то, что называлось «политической юриспруденцией»126. Закон был поставлен в зависимость от произвола высших властей государства, однако эта произвольность была замаскирована с помощью иллюзии, что советское и национал-социалистическое право являлись продуктом Высшего суда, представителем которого были эти государства. Высший суд, как они полагали, проистекает, в конечном итоге от воли народа, или «здорового общественного мнения». Эти с юридической точки зрения расплывчатые формулировки были использованы юристами обеих систем как источник легитимизации юридических действий, которые на самом деле ослабляли права личности и общественные перспективы исправления законодательства. Ни та ни другая системы не желали просто, без оговорок, презирать закон. Напротив, моральные основы права были переработаны таким образом, чтобы дать понять общественности, что государственная юридическая практика была именно такой, какая необходима. В обоих обществах разжигались всеобщие (хотя и не универсальные) моральные страсти, восприимчивые к идее о том, что «народное правосудие» всегда означает лучшее правосудие.
Оба режима были уверены в том, что они являются воплощением высшей морали. Причиной такой моральной самонадеянности служил кризис Первой мировой войны. Враждебность по отношению к либеральному мировоззрению была прямым результатом этого конфликта. На завершающей стадии войны у всех появилось глубокое ощущение того, что моральная уверенность предвоенных лет полностью улетучилась, оставив поле битвы для конкурирующих моральных позиций, в котором западный либерализм был одной из многих других разновидностей. «Война, – писал один из германских радикальных националистов, Эрнст Юнгер, – была ударом молота, расколовшим мир на новые части и новые сообщества». Советский Союз вышел из горнила этой войны, убежденный в том, что он является самым прогрессивным государством в мире. Коммунистам казалось, что они олицетворяют триумф последнего угнетенного класса; их новое общество по определению было самым прогрессивным в истории человечества. Именно капитализм, по убеждению Маркса, был ответствен за все недуги мира, и поэтому именно капитализм был аморален по своей самой глубинной сути. Германия вышла из войны, наполненная горечью поражения и уязвленная тем, что почти всеми в мире рассматривалось как несправедливый мир. Существовало глубокое чувство того, что германские ценности подвергаются угрозе со стороны западного либерализма; те достоинства, которые, как полагали, выделяют германскую культуру, рассматривались как морально превосходящие ценности западного мира, навязанные посредством войны. Начав в 1919 году с публикации труда Освальда Шпенглера «Закат Европы», когорта германских интеллектуалов взывала к германской культуре вернуть Европу в свое лоно, взяв лидерство в моральной революции, борющейся против коммунизма и капитализма.
Тем временем остальное человечество воспринимало оба государства отнюдь не как к моральный авангард на пути к будущему человечества, а как страны-изгои, которым предстоит заслужить моральное право вернуться в мировое сообщество. Смысл этого приговора в Германии и Советском Союзе был перевернут с ног на голову: якобы именно либеральный порядок продемонстрировал свое полное моральное банкротство перед лицом проблем современной эпохи. Германских националистов и советских революционеров объединяла их общая убежденность в том, что им нечему учиться у Запада; обе системы рассматривали «буржуазные» ценности как коррумпированные и коррумпирующие, способствующие социально деструктивной морали безграничного своекорыстия и гедонизма, едва прикрытого иссохшимися рационализмом и универсализмом. «Запад уже сказал все, что он должен был сказать, – писал русский писатель Михаил Булгаков в 1920 году. – Ex Oriente lux [с востока свет]»127. Ни тот ни другой режим не видели никакой пользы от внедрения чуждой западной морали, в которой их общества не ощущали особой потребности или социальной необходимости. Когда в 1947 году советский философ Г.С. Александров довольно неосмотрительно опубликовал историю западной философии, Андрей Жданов призвал к себе 90 академиков, чтобы обсудить неудачу их коллеги в постижении того, что какими бы прогрессивными другие системы взглядов и мышления ни казались, марксизм остается философией, «качественно отличающейся от всех предыдущих философских систем»128. «Наша мораль, – писал Жданов в своем эссе о советской этике, – осуждает… буржуазное стремление к удовольствиям и пренебрежение долгом»129.
Отличительные черты и моральные достоинства германских ценностей были общеизвестным допущением среди германской образованной элиты. Философ Эрнст Трельч противопоставлял рациональную, механистическую, гуманитарную мораль Запада уникальной жизнестойкости германского «плодотворного исторического духа»130. Ведущий германский христианский мыслитель Вильгельм Штапель утверждал, что «нации различаются по характеру, а следовательно, и по способностям, и по квалификации», из чего он приходит к заключению, что: «Мы, германцы, находимся на другом уровне развития по сравнению с другими нациями; у нас есть права, не сопоставимые с правами любых других наций»131. Карл Шмидт противопоставлял «власть реальной жизни», проявившейся в реакции Германии на послевоенный кризис, с «механизмом» действия западных универсальных ценностей; в восприятии другого правоведа, Вильгельма Зиберта, подходы Запада к моральным проблемам были «отражением его беспомощности, отсутствия связи с исконными корнями и слабохарактерности» и т. д.132 Этические заявки западного либерализма отметались как образец своекорыстия и лицемерия: «они возвели политический морализм в ранг «универсальной действительности» только после того, как англосаксы увидели в нем некое средство для достижения цели, писал один немецкий критик, которому моральная удовлетворенность представлялась маской, прикрывающей беспринципный империализм133.