– Что такое с тобой? – спросила Лисбет с изумлением. – Ты плакала?
– Это только небольшая печаль, которая скоро пройдет, – сказала Дина, в настоящее время не желавшая вызвать со стороны Лисбет возражения, если б объявила ей о своем намерении оставить Геслоп. – Вы скоро узнаете об этом; мы поговорим вечером. Я останусь у вас на ночь.
Это обещание успокоило Лисбет, и она весь вечер разговаривала с одной Диной. В хижине, вы помните, была новая комната, выстроенная около двух лет назад, в ожидании нового члена семейства; и здесь обыкновенно сидел Адам, когда ему нужно было писать что-нибудь или чертить планы. Сет также сидел здесь в тот вечер, так как знал, что его мать захочет совершенно завладеть Диной.
По обеим сторонам стены хижины были две приятные картины: по одну сторону находилась широкоплечая, с крупными чертами, здоровая старуха, в синей куртке и желтой косынке, ее тусклые, выражавшие заботливость глаза постоянно обращалась на белое, как лилия, лицо и гибкую, в черной одежде, фигуру, которая или неслышно двигалась в комнате, помогая то в том, то в другом, или сидела возле кресла старухи, держа ее за исхудавшую руку, и прямо смотря ей в глаза, говорила с ней на языке, который Лисбет понимала гораздо лучше, нежели Библию или Псалтирь. В тот вечер она не хотела слышать чтения.
– Нет, нет, закрой книгу, – сказала она. – Нам нужно поговорить. Я хочу знать, о чем ты плакала. Разве и у тебя есть беспокойства, как у других?
По другую сторону стены были два брата, столь похожие друг на друга при всем своем несходстве: Адам, с нахмуренными бровями, взъерошенными волосами, с густым, темным румянцем на лице, совершенно погруженный в свои вычисления, и Сет, с крупными, грубыми чертами лица, близкая копия брата, но с жидкими, волнистыми русыми волосами и голубыми сонливыми глазами, бессмысленно-смотревший то в окно, то в книгу, несмотря на то что это была вновь купленная книга: «Обзор жизни мадам Гюйон» Весли, книга, изумлявшая и интересовавшая его чрезвычайно.
Сет сказал Адаму:
– Не могу ли я помочь тебе в чем-нибудь здесь сегодня? Я не хочу шуметь в мастерской.
– Нет, брат, – отвечал Адам, – здесь есть только дело для меня. У тебя есть новая книга, читай ее.
И часто, когда Сет вовсе не замечал этого, Адам, налиновав строку и останавливаясь на минуту, смотрел на брата с ласковой улыбкой, сиявшей в его глазах. Он знал, что «парень любил посидеть над мыслями, в которых не мог дать никакого отчета; мысли эти не приведут ни к чему, а между тем они делают его счастливым», а с год времени или больше Адам становился все снисходительнее к Сету. То была часть возраставшей нежности, происходившей от грусти, наполнявшей его сердце.
Хотя Адам, по-видимому, совершенно владел собою, прилежно работал и находил наслаждение в работе – по своей врожденной неотчуждаемой природе, – но он не пережил еще своей печали, не чувствовал, чтоб она спала с него, как временное бремя, и снова оставила его прежним человеком. Да разве это случается с кем-нибудь из нас? Избави Бог! Это был бы жалкий результат всех наших забот и всей нашей борьбы, если б в заключение всего мы оставались тем, чем были прежде, если б мы могли возвращаться к прежней слепой любви, к прежнему самонадеянному порицанию, к легкомысленному взгляду на человеческие страдания, к тем же суетным толкам о напрасно потраченной человеческой жизни, к тому же слабому сознанию неизвестного, к которому мы воссылали неудержимые мольбы в нашем одиночестве. Будем же скорее благодарны за то, что наше горе живет в нас как несокрушимая сила, изменяясь только в форме, как обыкновенно изменяются силы, и переход из боли в сочувствие – единственное бедное слово, заключающее в себе все наши лучшие познания и нашу лучшую любовь. Нельзя сказать, чтоб в Адаме вполне совершилась эта перемена боли в симпатию: в нем еще существовала большая часть боли, которая останется в нем; он чувствовал это до тех пор, пока эта боль не будет воспоминанием, а будет действительностью; а она возобновлялась с рассветом каждого нового дня. Но мы привыкаем так же хорошо к нравственной, как и к физической боли, не теряя при всем том нашей чувствительности к этому, и она становится в нашей жизни привычкою, и мы перестаем воображать, что для нас возможно состояние совершенного спокойствия. Желание переходит в смирение, и мы довольны своим днем, если были в состоянии перенести свою грусть в безмолвии и поступать так, будто мы не страдали. Именно в такие-то периоды сознания, что наша жизнь имеет видимые и невидимые соотношения, за пределами которых или наше настоящее или будущее и составляет центр, растет подобно мускулу, на который мы принуждены опираться и который принуждены напрягать.
Таково было душевное состояние Адама во вторую осень его горя. Вы знаете, что его занятия всегда были частью его религии, и с самого раннего возраста он видел ясно, что, занимаясь своим делом хорошо, он следует воле Божьей, что его занятие было тою формою Божьей воли, которая более всего непосредственно касалась его. Но теперь для него уже не существовало пыла мечтаний за этою действительностью, озаряемой дневным светом, не было праздничного времени в будничном свете, ни мгновения вдали, когда долг снимет с него свою железную рукавицу и латы и нежно успокоит его на груди. Он видел только одну картину будущности, состоящую из тяжелых рабочих дней, подобных тем, которые он переживал, с возраставшими с каждой неделей довольством и интересом; он думал, что любовь будет для него одним лишь живым воспоминанием, членом подрезанным, но не лишившимся сознания. Он не знал, что власть любви между тем приобретала в его сердце новую силу, что новая чувствительность, купленная глубоким опытом, была бесчисленными новыми фибрами, посредством которых было возможно, даже необходимо, чтоб его природа нашла другую. А между тем он замечал, что обыкновенное расположение и дружба были теперь драгоценнее для него, чем, бывало, прежде, что он больше привязывался к матери и Сету и чувствовал невыразимое удовольствие, видя или воображая, что их счастье увеличивалось хотя чем-нибудь. То же было и относительно Пойзеров. Едва ли проходило более трех или четырех дней без того, чтоб он не почувствовал потребности видеться с ними и обменяться дружескими словами и взглядами: он, вероятно, чувствовал бы это даже и тогда, если б Дина была с ними; но он сказал только простейшую истину, сообщив Дине, что ставил ее над всеми прочими друзьями на свете. Могло ли что-нибудь быть естественнее? В самые мрачные моменты его воспоминаний мысль о Дине всегда представлялась ему первым лучом возвращавшегося спокойствия: мрак первых дней на господской мызе был мало-помалу обращен в мягкое месячное сияние ее присутствием; то же было и в хижине, потому что она приходила каждую свободную минуту утешать и успокаивать бедную Лисбет, пораженную при виде исхудалого от горя лица своего возлюбленного Адама страхом, который заглушил даже ее привычку жаловаться. Он привык наблюдать за ее легкими, тихими движениями, ее милым, полным любви обращением с детьми, когда приходил на господскую мызу, прислушиваться к звуку ее голоса, как к беспрестанно повторявшейся музыке, думать, что все, что она говорила или делала, было именно так, как следовало, и не могло быть лучше. При всем своем уме он не мог порицать ее за то, что она слишком баловала детей, сделавших из Дины-проповедницы, перед которою нередко несколько трепетала толпа грубых мужчин, удобную домашнюю рабу, хотя Дина сама несколько стыдилась своей слабости и переносила внутреннюю борьбу относительно отступления от наставлений Соломоновых. Одно только могло бы быть лучше: пусть бы она полюбила Сета и согласилась выйти за него замуж. Ради брата он чувствовал некоторое огорчение и против воли с сожалением думал о том, как Дина, сделавшись женой Сета, сделала бы дом их счастливым для них всех, как она была бы единственным существом, которое утешало бы его мать и превратило бы ее последние дни в дни мира и покоя.