Ежов бегал по комнате, как охваченный безумием, бумага под
ногами его шуршала, рвалась, летела клочьями. Он скрипел зубами, вертел
головой, его руки болтались в воздухе, точно надломленные крылья птицы. Фома
смотрел на него со странным, двойственным чувством: он и жалел Ежова, и приятно
было ему видеть, как он мучается.
А в горле Ежова что-то взвизгивало, как несмазанная петля.
— Отравленный добротой людей, я погиб от роковой способности
каждого бедняка, выбивающегося в люди, — от способности мириться с малым в ожидании
большего... О! ты знаешь? — от недостатка самооценки гибнет больше людей, чем
от чахотки, и вот почему вожди масс, быть может, служат в околоточных
надзирателях!
— Чёрт с ними, с околоточными! — сказал Фома, махнув рукой.
— Ты про себя валяй...
— Про себя! Я — весь тут! — воскликнул Ежов, остановившись
среди комнаты и ударяя себя в грудь руками. — Всё, что мог, — я уже совершил...
достиг степени увеселителя публики и — больше ничего не могу!
— Ты погоди-ка! — оживился Фома. — Ты скажи-ка — а что нужно
делать, чтобы спокойно жить... то есть чтобы собой быть довольным.
— Для этого нужно жить беспокойно и избегать, как дурной
болезни, даже возможности быть довольным собой!
Для Фомы эти слова прозвучали пусто, не шелохнув в сердце
его никакого чувства, не зародив в голове ни одной мысли.
— Нужно жить всегда влюбленным во что-нибудь не доступное
тебе... Человек становится выше ростом оттого, что тянется кверху...
Теперь, бросив говорить о себе, Ежов заговорил иным тоном,
спокойнее. Голос его звучал твердо и уверенно, лицо стало важно и строго. Он
стоял среди комнаты, подняв руку с вытянутым пальцем, и говорил, точно читал:
— Самодовольный человек — затвердевшая опухоль на груди
общества... Он набивает себя грошовыми истинами, обгрызанными кусочками затхлой
мудрости, и существует, как чулан, в котором скупая хозяйка хранит всякий хлам,
совершенно не нужный ей, ни на что не годный... Дотронешься до такого человека,
отворишь дверь в него, и на тебя пахнёт вонью разложения, и в воздух, которым
ты дышишь, вольется струя какой-то затхлой дряни... Эти несчастные люди
именуются людьми твердыми духом, людьми принципов и убеждений... и никто не
хочет заметить, что убеждения для них — только штаны, которыми они прикрывают
нищенскую наготу своих душ. На узких лбах таких людей всегда сияет всем
известная надпись: «спокойствие и умеренность», — фальшивая надпись! Потри лбы
их твердой рукой, и ты увидишь истинную вывеску, — на ней изображено:
«ограниченность и туподушие»!..
— Сколько видел я таких людей! — с гневом и ужасом вскричал
Ежов. Сколько развелось этих мелочных лавочек! В них найдешь и коленкор для
саванов и деготь, леденцы и буру для истребления тараканов, — но не отыщешь
ничего свежего, горячего, ничего здорового! К ним приходишь с больной душой,
истомленный одиночеством, — приходишь с жаждой услышать что-нибудь живое... Они
предлагают тебе какую-то теплую жвачку, пережеванные ими книжные мысли,
прокисшие от старости... И всегда эти сухие и жесткие мысли настолько мизерны,
что для выражения их потребно огромное количество звонких и пустых слов. Когда
такой человек говорит, мне кажется: вот сытая, но опоенная кляча, увешанная
бубенчиками, — везет воз мусора за город и — несчастная! — довольна своей
судьбой...
— Тоже, значит, лишние люди... — сказал Фома. Ежов
остановился против него и с едкой улыбкой на губах сказал:
— Нет, они не лишние, о нет! Они существуют для образца —
для указания, чем я не должен быть. Собственно говоря — место им в
анатомических музеях, там, где хранятся всевозможные уроды, различные
болезненные уклонения от гармоничного... В жизни, брат, ничего нет лишнего... в
ней даже я нужен! Только те люди, у которых в груди на месте умершего сердца —
огромный нарыв мерзейшего самообожания, — только они — лишние... но и они
нужны, хотя бы для того, чтобы я мог излить на них мою ненависть...
Весь день, вплоть до вечера, кипятился Ежов, изрыгая хулу на
людей, ненавистных ему, и его речи заражали Фому своим злым пылом, — заражали,
вызывая у парня боевое чувство. Но порой в нем вспыхивало недоверие к Ежову, и
однажды он прямо спросил его:
— Ну... а в глаза людям можешь ты так говорить?
— При всяком удобном случае... И каждое воскресенье — в
газете... Хочешь почитаю?
Не дожидаясь ответа Фомы, он сорвал со стены несколько
листов газеты и, продолжая бегать по комнате, стал читать ему. Он рычал,
взвизгивал, смеялся, оскаливал зубы и был похож на злую собаку, которая рвется
с цепи в бессильной ярости. Не улавливая мысли в творениях товарища, Фома чувствовал
их дерзкую смелость, ядовитую насмешку, горячую злобу, и ему было так приятно,
точно его в жаркой бане вениками парили.
— Ловко! — восклицал он, улавливая какую-нибудь отдельную
фразу. — Здорово пущено!
То и дело пред ним мелькали знакомые фамилии купцов и
именитых горожан, которых Ежов язвил то смело и резко, то почтительно, тонким,
как игла, жалом.
Одобрения Фомы и его горящие удовольствием глаза вдохновляли
Ежова еще более, он всё громче выл и рычал, то в изнеможении падая на диван, то
снова вскакивая и подбегая к Фоме.
— Ну-ка, про меня прочитай! — вскричал Фома. Ежов порылся в
груде газет, вырвал из нее лист и, взяв его в обе руки, встал перед Фомой,
широко расставив ноги, а Фома развалился в кресле с продавленным сиденьем и
слушал, улыбаясь.
Заметка о Фоме начиналась описанием кутежа на плотах, и Фома
при чтении ее стал чувствовать, что некоторые отдельные слова покусывают его,
как комары. Лицо у него стало серьезнее, он наклонил голову и угрюмо молчал. А
комаров становилось все больше...
— Уж очень ты разошелся! :— сказал он, наконец, смущенно и
недовольно. Ведь одним тем, что опозорить человека умеешь, перед богом не
выслужишься...
— Молчи! Подожди! — кратко бросил ему Ежов и продолжал
чтение.
Установив в своей статье, что купец в деле творчества
безобразий и скандалов несомненно возвышается над представителями других
сословий, Ежов спрашивал: отчего это? — и отвечал:
«Мне кажется, что эта склонность к диким выходкам вытекает
из недостатка культуры постольку же, поскольку обусловлена избытком энергии и
бездельем. Не может быть сомненья в том, что наше купечество — за малыми
исключениями сословие наиболее богатое здоровьем и в то же время наименее
трудящееся...»
— Вот это верно-о! — воскликнул Фома, ударив кулаком по
столу. — Это так! У меня силы — на быка, а работы — на воробья...
«Куда же девать купцу свою энергию? На бирже ее много не
истратишь, и вот он расточает избыток мускульного капитала в кабаках на кутежи,
не имея представления об иных, более продуктивных и ценных для жизни пунктах
приложения силы. Он — еще зверь, а жизнь для него уже стала клеткой, и ему
тесно в ней при его добром здоровье и склонности к широкому размаху. Стесненный
культурой, он нет-нет да и надебоширит. Купеческий дебош — всегда бунт пленного
зверя. Разумеется — это дурно... Но -ax! — будет еще хуже, когда этот зверь к
своей силе прикопит немножко ума и дисциплинирует ее! Поверьте он и тогда не
перестанет производить скандалы, но — это уже будут исторические события.
Избави нас, боже, от таких событий! Ибо они проистекут из стремления купца ко
власти, их целью будет всемогущество одного сословия и — не постеснится купец в
средствах ради этой цели...»