— Ну, что скажешь, — верно? — спросил Ежов, дочитав газету и
бросая ее в сторону.
— Конца я не понимаю...— ответил Фома. — А вот о силе —
верно!
Он торопливо и горячо выбросил пред Ежовым привычные свои
мысли о жизни, о людях, о своей душевной спутанности и замолчал, опрокинувшись
на диван.
— Н-да-а! — протянул Ежов. — Вот ты до чего долез!.. Это,
брат, дело доброе! Ты — как насчет книжек? Читаешь какие-нибудь?
— Нет, не люблю! Не читывал...
— Оттого и не любишь, что не читал...
— Я даже боюсь читать... Видел я — тут одна... хуже запоя у
нее это! И какой толк в книге? Один человек придумает что-нибудь, а другие
читают... Коли любопытно, так ладно... Но чтобы учиться из книги, как жить. —
это уж что-то несуразное! Ведь человек написал, не бог, а какие законы и
примеры человек установить может сам для себя?
— А Евангелие? Его написали люди же.
— То — апостолы... Теперь их нет...
— Ничего, — возразил дельно! Верно, брат, апостолов нет...
Остались только Иуды, да и то дрянненькие.
Фома чувствовал себя хорошо, видя, что Ежов слушает его
слова внимательно и точно взвешивает каждое слово, сказанное им. Первый раз в
жизни встречаясь с таким отношением к себе, Фома смело и свободно изливал пред
товарищем свои думы, не заботясь о словах и чувствуя, что его поймут, потому
что хотят понять.
— А любопытный ты парень! — сказал ему Ежов дня через два
после встречи. И хоть тяжело ты говоришь, но чувствуется в тебе большая
дерзость сердца! Кабы тебе немножко знания порядков жизни! Заговорил бы ты
тогда... довольно громко, я думаю... да-а!
— Словами себя не освободишь!.. — вздохнув, заметил Фома. —
Ты вот как-то говорил про людей, которые притворяются, что всё знают и могут...
Я тоже знаю таких... Крестный мой, примерно... Вот против них бы двинуть... их
бы уличить!.. Довольно вредный народ!..
— Не представляю я, Фома, как ты будешь жить, если сохранишь
в себе то, что теперь носишь... — задумчиво сказал Ежов.
Он тоже пил, этот маленький, ошпаренный жизнью человечек.
Его день начинался так: утром за чаем он просматривал местные газеты, почерпая в
них материал для фельетона, который писал тут же, на углу стола. Затем бежал в
редакцию и там резал иногородние газеты, составляя из вырезок «Провинциальные
картинки». В пятницу он должен был писать воскресный фельетон. За всё это ему
платили сто рублей в месяц; работал он быстро и всё свободное время посвящал
«обозрению и изучению богоугодных учреждений». Вместе с Фомой он шлялся до
глубокой ночи по клубам, гостиницам, трактирам, всюду черпая материал для своих
писаний, которые он называл «щетками для чистки общественной совести». Цензора
он именовал — заведующим распространением в жизни истины и справедливости»,
газету называл «сводней, занимающейся ознакомлением читателя с вредоносными
идеями», а свою в ней работу— «продажей души в розницу» и «поползновением к
дерзновению против божественных учреждений».
Фома плохо понимал, когда Ежов шутит и когда он говорит
серьезно. Обо всем он говорил горячо и страстно, всё резко осуждал — это
нравилось Фоме. Но часто, начав речь со страстью, он так же страстно возражал
сам себе и опровергал себя или заканчивал ее какой-нибудь смешной выходкой.
Тогда Фоме казалось, что у этого человека нет ничего, что бы он любил, что
крепко сидело бы в нем и управляло им. Только о себе самом он говорил каким-то
особым голосом, и чем горячее говорил о себе, тем беспощаднее ругал всех и всё.
К Фоме отношение его было двойственным — то он ободрял его, говоря ему с жаром
и трепетом:
— Опровергай и опрокидывай всё, что можешь! Дороже человека
ничего нет, так и знай! Кричи во всю силу: свободы! свободы!..
А когда Фома, загораясь от жгучих искр его речи, начинал
мечтать о том, как он начнет опровергать и опрокидывать людей, которые ради
своей выгоды не хотят расширить жизнь, — Ежов часто обрывал его:
— Брось! Ничего ты не можешь! Таких, как ты, — не надо...
Ваша пора, пора сильных, но неумных, прошла, брат! Опоздал ты... Нет тебе места
в жизни...
— Нет?.. Врешь! — кричал Фома, возбужденный противоречием.
— Ну, что ты можешь сделать?
— А вот — убью тебя! — злобно говорил Фома, сжимая кулак.
— Э, чучело! — пожимая плечами, убедительно и с сожалением
произносил Ежов. — Разве это дело? Я и так изувечен до полусмерти...
И вдруг, воспламененный тоскливой злостью, он весь
подергивался и говорил:
— Обидела меня судьба моя! Зачем я работал, как машина,
двенадцать лет кряду? Чтобы учиться... Зачем я двенадцать лет без отдыха глотал
в гимназии и университете сухую и скучную, ни на что не нужную мне
противоречивую ерунду? Чтоб стать фельетонистом, чтоб изо дня в день
балаганить, увеселяя публику и убеждая себя в том, что это ей нужно, полезно...
Расстрелял я весь заряд души по три копейки за выстрел... Какую веру приобрел я
себе? Только веру в то, что всё в сей жизни ни к чёрту не годится, все должно
быть изломано, разрушено... Что я люблю? Себя... и чувствую предмет любви моей
недостойным любви моей...
Он почти плакал и всё как-то царапал тонкими, слабыми руками
грудь и шею себе.
Но иногда им овладевал прилив бодрости, и он говорил в ином
духе:
— Ну, нет, еще моя песня не спета! Впитала кое-что грудь
моя, и — я свистну, как бич! Погоди, брошу газету, примусь за серьезное дело и
напишу одну маленькую книгу... Я назову ее — «Отходная»: есть такая молитва -ее
читают над умирающими. И это общество, проклятое проклятием внутреннего
бессилия, перед тем, как издохнуть ему, примет мою книгу, как мускус.
Следя, за ним и сравнивая его речи, Фома видел, что и Ежов
такой же слабый и заплутавшийся человек, как он сам. Но речи Ежова обогащали
язык Фомы, и порой он с радостью замечал за собой, как ловко и сильно высказана
им та или другая мысль.
Не раз он встречал у Ежова каких-то особенных людей,
которые, казалось ему, всё знали, всё понимали и всему противоречили, во всем
видели обман и фальшь. Он молча присматривался к ним, прислушивался к их
словам; их дерзость нравилась ему, но его стесняло и отталкивало от них что-то
гордое в их отношении к нему. И затем ему резко бросалось в глаза то, что в
комнате Ежова все были умнее и лучше, чем на улице и в гостиницах. У них были
особые комнатные разговоры, комнатные слова, жесты, и всё это — вне комнаты
заменялось самым обыкновенным, человеческим. Иногда в комнате они все
разгорались, как большой костер, и Ежов был среди них самой яркой головней, но
блеск этого костра слабо освещал тьму души Фомы Гордеева.
Как-то раз Ежов сказал ему:
— Сегодня — кутим! Наши наборщики устроили артель и берут у
издателя всю работу сдельно... По этому поводу будут спрыски и я приглашен, —
это я им посоветовал... Идем? Угостишь их хорошенько...