Когда я в первый раз читал эти строки, на меня произвело впечатление то, как Китс восхваляет цветок или, по крайней мере, настаивает, что нам следует поучиться у цветка умению пассивно ждать: похвала эта на первый взгляд весела и легкомысленна, но на самом деле деструктивна. Китс протягивал больному другу руку помощи, желал ему выздоровления, а не преподавал урок экологии. Однако мне трудно поверить, что его аллегория творческого начала у человека и взаимовыгодных отношений не основана на взаимоопылении, и я подозреваю, что Китс догадывался, что между пчелой и цветком происходит что-то помимо обмена нектаром и споров об утилитарности. Во всех этих разговорах о бутонах и намеках слышатся сексуальные обертоны, как и в словах о таинствах экологии и о том, что растение получает подобающую награду за нектар – что-то такое, что способствует его будущему росту. Китс учился на врача и прочитал много трудов по естественным наукам. Предположение, что мужчины и женщины получают одинаковое наслаждение от сношения, было и дальновидным с точки зрения науки, и прогрессивным с точки зрения общественного мнения – и намекает, что Китс, вероятно, знал о тогдашних представлениях об опылении растений насекомыми, которое, в сущности, позволяло растениям заниматься сексом через посредников.
Однако отношение Китса к науке оставалось неоднозначным. Если бы он знал, что цветы обладают функцией, а не только снабжают поэтов метафорами о лотофагах и творческой пассивности, встал бы он на сторону Вордсворта с его девизом в стихотворении «Все наоборот» – «Ведь наш безжизненный язык, / Наш разум в суете напрасной / Природы искажают лик, / Разъяв на части мир прекрасный» (пер. И. Меламеда)? Китсу приходилось «разнимать на части мир прекрасный», пусть и с неохотой, когда он учился в медицинской школе, у него сохранились заметки с занятия, на котором хирург Джон Хантер препарировал электрического угря, чтобы найти источник его живой искры. Однако в широкоизвестных строках своей длинной поэмы «Ламия» (1820) Китс снова упрекает Ньютона в препарировании радуги:
…Любое диво
От философии бежит пугливо!
Вот радугу в лазури зиждет Бог –
Но семь волшебных красок в каталог
Внесли и волшебство сожгли дотла.
Философ свяжет ангелу крыла,
Определит размер чудес и вес,
Очистит от видений грот и лес,
«Ламия» – поэма со сложным сюжетом, в которой страшная змея или скорее фантастическая змееподобная химера («Казалось: узел Гордиев пятнистый / Переливался радугой огнистой, /Пестрел как зебра, как павлин сверкал / Лазурью, чернью, пурпуром играл») превращается в женщину, а затем снова принимает свое истинное змеиное обличье под суровым взглядом философа Аполлония. О могуществе разума Китс пишет с преднамеренной двусмысленностью – «Подрезал разум ангела крыла, / Над тайнами линейка верх взяла, / Не стало гномов в копи заповедной»… «Холодная философия» и оберегает нас, и развеивает чары, освобождая человека от мрачной власти нерационального.
Не пройдет и пятидесяти лет, как наука развенчает благодушную метафору Китса о нежно-пассивной, восприимчивой природе цветов. С тех пор как Чарльз Дарвин разоблачил процедуры опыления у первоцветов и орхидных, стало понятно, что цветы не менее деловиты и нетерпеливы, чем пчелы. Более того, можно сказать, что в отношениях цветка и насекомого первый шаг делает именно растение – оно бомбардирует окрестности ароматными импульсами, испускает электростатические разряды, отражает звуковые волны, чтобы заманить к себе опылителей, затем удерживает их при помощи фантастических систем ловушек, односторонних туннелей и химических наручников. При этом доказано, что насекомые, со своей стороны, выработали у себя разборчивость и определенное инстинктивное терпение при выборе партнеров-нектароносов. Думаю, Китсу понравились бы глубинные слои взаимодействий, которые мы выявили между цветком и пчелой, и что именно насекомое делает выбор – пусть и из ограниченного ассортимента. Современные писатели, в том числе Дэвид Ротенберг и Майкл Поллан, предполагают, что в этом процессе прослеживаются аналогии с нашим эстетическим чувством – нас тоже влечет к цветам, чей внешний вид дает нам эмоциональное вознаграждение
[128]. Поллан, конечно, не совсем прав, когда утверждает, что цветок служит для насекомого метафорой, однако растение, конечно, играет роль лингвистического означающего, это ослепительная реклама всего, что таится внутри цветка, воздействующая на все органы чувств.
Для нас цветы – одновременно метафоры и означающие. Глазок Myosotis просит «не забывай меня» – и пчела, возлюбленный и поэт слушаются его. И романтическое воображение, вдохновленное природой, воздает им подобающей наградой.
* * *
Последний романтик XIX века Джон Рескин горячо протестовал против любых предположений, будто «красота» цветов существует в основном для привлечения насекомых и способствует размножению растений. Он с глубоким пониманием писал об изящных формах и тончайшем инженерном устройстве листьев, однако его возмущала мысль, что созданы они исключительно для нужд фотосинтеза. С точки зрения большинства современных ученых, это процесс прекрасный и восхитительный, но для Рескина сводить листья к «газометрам» было оскорбительно. Подобным же образом его чувственные, запоминающиеся описания цветов, не имеющие параллелей в прозе XIX века, соответствуют представлению, что цветы существуют исключительно в назидание человеческой душе – в своем трактате “Proserpina: the Studies of Wayside Flowers” («Прозерпина. Эссе о придорожных цветах») он писал: «Восприятие красоты и способность определять физический характер основаны на моральном инстинкте». Рескин не отрицал, что форма растений может быть функциональной, но не считал возможным делать «красоту» объективной мерой изящества и благородства, с которыми растения существуют на своих условиях и в своих сообществах. Рескин полагал, что такими категориями могут судить только люди, наделенные свыше даром видеть в природе моральную цель и разумный замысел. Вот почему он придерживался нетрадиционных взглядов – считал, что подлинная цель существования растения не семя, а цветок.
Таково подлинное значение цветка как такового… Это окончательная, чистая идея растения, последний его апостол. Там, где его ткани сильнее всего выбелены, чище всего окрашены, находятся в самом строгом порядке, служат самой строго определенной цели – там и находится цветок, и создан он самим фактом всей этой чистоты и функциональности. Однако создан он, заметим, скорее чистотой и порядком, чем функциональностью. Цветок существует ради себя самого, а не ради плода. То, что он приносит плод, лишь ставится ему в дополнительную заслугу, это утешение нам за смерть цветка. Однако именно цветок – конечная цель семени, а не семя – цветка… Именно благодаря его красоте так бесценно продолжение его рода
[129].