Голоса бьют, как молоты. Земля усеяна вонючими отбросами. Ослы орут. Гудят машины. Трамваи с трудом удерживают равновесие. И всюду мелькают красные руки и лоснящиеся лица. Любой здесь принадлежал мне. Тот толстяк, например, с такими невообразимыми усами. Стали бы когда-нибудь те две девушки, которых он кадрит, слушать его болтовню, не будь рядом меня? Он хлопал по воздуху своими пингвиньими ручками. Смотрите, смотрите, говорили эти ручки, такова жизнь. Или старик, волоком тащивший свою тень вдоль всех фасадов. Его шаркающие шаги в расшнурованных башмаках шамкали то же самое. Он идет так, чтобы привлечь мое внимание, понял я.
— Маленький мой, дружочек, рыцарь мой, сокровище, любушка моя!!!
Толстуха зазывает, конечно же, меня? Та, что стоит в дверях, и груди вяло вздымаются до самого горла, а волосы торчат гигантским колтуном. Чтобы я случайно не проскочил мимо, она нарисовала через все лицо огромный красный рот. Вот крошечный серый ослик под исполинским мешком соломы, доходящим ему до самых китайских глаз; он растопырил ноги и шевелит ушами. Дети кричат и гоняются друг за дружкой. Но я, Федерико, я никого тут не боюсь! Я уселся на скамейке и вытащил свой блокнот. И тут же меня обступили веселые, любопытные лица. Пусть тешатся, разрешил я, все равно они все в моих руках. Я рисовал, прижав кончик языка к левой щеке, и ни на что не отвлекался.
Даже когда меня позвали, я и тогда не бросил рисовать. Двое мальчишек что-то говорили мне. Они подмигивали друг другу, хихикали, и один так подтолкнул другого, что тот свалился мне в ноги. Тогда они с криком убежали. Я расправился с ними ластиком. Они стали серыми пятнышками и исчезли. С этими покончено! Потом на скамейку присела старая оборванная бабушка. Она болтала сама с собой. Когда она открывала рот, единственный зуб вверху сиял золотом. Ссохшееся лицо. Шевелящиеся кустики волос и бородавки. Это все я тоже зарисовал.
Вода в Арно поднялась. Ее серо-зеленые массы пенящимися воронками завихривались вокруг старых опор моста под пролетами временного стального Санта-Тринита. Потоком несло огромные ветки, ящики, всякий сор. Я прислонился лбом к металлической решетке моста. По обоим берегам реки лежали руины с их немотой. Я могу нарисовать, что река вздулась, но как передать немоту руин?
Вокруг меня и во мне все смолкло. Просто я стоял, где стоял, а блокнот лежал в ранце, внутри.
Я медленно перешел мост. Внутри руин виднелись улицы, брошенные, ничейные, и транспорт пылил изо всех сил, чтобы задавить тишину. Узенькие улочки превратились в тропки, петляющие между оползшими стенами и железными завалами. На дощечках, похожих на белый крестик, написано, как это место называлось когда-то. Грязь налипала на ботинки.
В конце концов я оказался у Санта Кроче. Помявшись, я вошел внутрь. Здесь пахло Богом. Уцепившись за трапецию, голос летал взад-вперед высоко под крашеным деревянным потолком, изящный, серебристый на фоне колонн. Маленький колокольчик осторожно звякнул где-то в темноте, а с надгробий прямо на меня смотрели мраморные лица. Со всех сторон звук шлепающих сандалий, но никого не видно. Скрип стула заполонил всю церковь.
Подошла тощая женщина. Она окунула пальцы в чашу со святой водой, присела, перекрестилась и заспешила к выходу. В каком-то боковом приделе мне попался на глазах монах, чистивший Богоматерь огромным веником. Я шел все дальше вглубь, осторожно.
— Джотто, мой мальчик, — отец всей современной живописи. — Я поднял глаза на длинного монаха. Он улыбнулся мне, кисти рук спрятаны в рукаве. Я кивнул. Он тоже кивнул — сам себе. Лицо абсолютно круглое, и глаза тоже. Они смотрели доброжелательно, в них не было ни страха, ни трепета.
Фрески Джотто едва освещены, но я все-таки разыскал их. Большие, серые бляшки сшелушившейся краски, словно фрески кто-то драил. Над алтарем висит Сам. Какой изумительный крест. В позолоте, с рисунками, с вырезанными портретами семьи, друзей: сверху, и снизу, и слева, и справа. Он обмяк, выпятив живот и опустив глаза. Худой и зеленый.
— Он мучается здесь за нас, — начал я издалека.
— …?
— За наши грехи, за мои?
Нет, не дождаться ответа.
Насельники левобережья Арно, страдали ли они, когда посыпались бомбы? Нет, бомбы сбросили летчики, Он висит здесь, чтобы помогать. Им. Он сострадает грешникам. В голове невнятно зашумело. То жар, то холод. Похоже было, что я исчезаю, что меня вот-вот снесет. Уходи, советовал я себе, но ноги не шли. Пришлось сесть на краешек одного из этих чудных стульев, с решетками, упереться в нее лбом, стараясь дышать спокойно и ровно.
Много-много позже я поднял глаза. Первым я увидел пару ботинок и край фиолетовой юбки за занавеской. Она плотно закрывала высокий, темный чуланчик у самой стены. Теперь я разглядел еще и общелкнутые брючинами голени. Это и есть confessione. Видимо. Внутри стоял на коленях мужчина и рассказывал о своих грехах, о своих грязных мыслях. Вдруг я каждым волоском почувствовал, что там Коппи. Неужто он может во всем сознаться? Да нет, небось тоже оставляет тут и там темные проплешины.
Я вступил на территорию Зингони, но и думать забыл о слежке и пленении. На полусогнутых медленно тащился я вверх по бесконечной горке. В мыслях совсем ничего не было. Только этот комок в груди, от которого неизвестно, как отделаться.
«Где ты бил?»
Мама с отцом клокотали от ярости. Меня сжимали, поднимали, меня трясли. Маме пришлось хватать отца за руки. Его колотило, как меня. Я сразу разрыдался.
Я видел, как моих сверстников учат вести себя в столовой. Самое время обратиться к таким же методам! — отправить домой в Норвегию! — в интернат! — под домашний арест!
Я зажмурился и провалился в глубокий колодец, растопыркой упершись руками и ногами в стены. Высоко надо мной круглая дырка неба, а головы мамы и отца болтаются, как темные шарики в воздухе. Глубоко внизу растекшийся водяной глаз, ждущий меня. Но в этот раз они не кричали «держись крепче», они швыряли мне в голову угрозу за угрозой, и всякий раз, как они попадали в цель, я соскальзывал еще чуть-чуть. Когда мама под занавес проговорила: «Фредрик! Мы так тебе доверяли! У нас просто нет слов выразить, как мы разочарованы!» — я отпустил руки и упал.
Больше до вечера со мной никто не разговаривал. Нина с Малышом боялись даже посмотреть в мою сторону. Мама с отцом обсуждали что-то, понизив голос. Иногда мне удавалось разобрать одно-два предложения — достаточно, чтобы понять: речь шла о наказании. И что отец жаждал расправы, а мама пыталась умерить его пыл.
Наконец они договорились. Приговор потянул на два дня домашнего ареста. Первый в комнате, второй в доме.
Первый день материнский и отцовский взгляд не оставляли меня ни на минуту. Они видели все-все вокруг меня, а я оставался невидимкой. В глазах у обоих огромные глыбы горя; запрет на разговоры со мной старательно соблюдается.
Ближе к вечеру я попробовал поговорить с самим собой, но стоило мне услышать свой голос, как я в ужасе прикусил язык после первого же предложения.