— Ну…
— Вот и хорошо. Хорошо рисовать. До войны у меня был пансионат неописуемой красоты. Не здесь, а далеко на севере, в городе Сако у озера Гарда, заросшего жимолостью. Он достался мне от отца. Я прожила там всю жизнь. Летом съезжались туристы, буквально отовсюду, потому что у пансионата была безупречная репутация. Совершенно-совершенно безупречная. — Ее длинные тонкие пальцы гладили кошачий загривок. Зверюга закрыла глаза и резко, противно замурлыкала. — Месяцы тянулись долго, лениво — другая жизнь. Никуда не спешащая публика в белом. А я присматривала за ними, берегла от всяких ненужных неожиданностей. Поверь, присматривать приходилось в четыре глаза.
Она предалась воспоминаниям, и ее серое лицо будто просветлело. Казалось, она не только мыслями в Сако, но в любую секунду может исчезнуть там вся как есть!
— Многие гости приезжали специально порисовать — такая красота там была. Они рисовали пансионат и виды из окон: бульвар, озеро, на том берегу горы — но какие! Утром серые и воздушные, как облака, а по вечерам, подожженные солнцем, порхающие и дрожащие! А еще меня рисовали. — Она провела по волосам и улыбнулась чужо: — Я тогда выглядела немного иначе.
Я покраснел, вспомнив, что тоже делал ее портрет. И дал себе честное слово выдрать эти листы из блокнота и спустить их в толчок.
— Многие приезжали из года в год. С детишками, маленькими ангелочками в кружевах, коротких штанишках и матросках. Какие были морские прогулки, походы в горы, блестящие балы, регаты, а в павильоне играл полковой оркестр! А потом началась война… — И проступило ее обычное лицо. Я ждал. Она смотрела сквозь меня. Полутемная комната за ее спиной точно всосала ее. Наконец она заговорила снова: — А после войны у меня уже не было пансионата.
— Его разбомбили?
— Нет, храни Господи. Хуже: его осквернили. Загадили навсегда.
Загадили? Ну вот, опять. И не понимаю и боюсь спросить. Кота бесцеремонно оторвали от приятных сновидений. Он в ужасе сиганул под кровать, а потом стрелой за дверь. La patrona покинула комнату, не добавив ни слова.
Я снова хожу с отцом по музеям. Едва он накинет на себя пальто, как я уже рядом и цыганю пойти с ним.
— Конечно, можно, Фредрик, — отвечает он и радуется. Рука в руке мы бредем по аллеям и расстаемся только у цели, когда отец нырнет в шелестящую и покашливающую тишину музейной библиотеки.
А я бреду в свои залы. Прохожу старых знакомцев, бьющихся у Сан-Романо, и спешу к мученикам. Стена за стеной заполнены их жизнями и в основном смертями. Поначалу я разглядывал эти картины, живописующие пытки, убийства, казни и козни с упоением случайного ротозея, но раз от разу они делались все ближе, и теперь я слышу их вопли уже на лестнице.
Однажды я стоял в зале совершенно один. По дороге, в трамвае, отец рассказывал, что папа Бонифаций тех монахов, которые осмеливались его хулить, пригвождал за язык. Я сглотнул и прижал ноготь к кончику языка. На маленькой картинке у меня перед глазами голый человек вытянулся на лежанке. Каково поджариваться, лежа на такой кроватке? Я сел на табурет смотрителя — и вот уже я прикручен к штырю, голый, только на бедрах тряпица. Штырь медленно-медленно вращается над дрожащими язычками пламени, и кожа скукоживается. Жгло так, что нет сил терпеть, — а с каждым новым поворотом будет все хуже — хуже — хуже… Все вокруг исчезало в неверном тумане, я сжал пальцы на руках, ногах, втянул воздух ноздрями — я висел на дыбе. Ноги едва доставали до земли. Меня окатили кипящей водой, и я смотрел вниз, на бывшее мое тело. Удобным ножичком они отточенными быстрыми движениями надрезали кожу вдоль рук, на шее, потом начали накручивать мою кожу…
Гвозди входили в мою плоть. Сухой треск, потом руки и ноги оттянуло свинцовой тяжестью. Меня четвертовали — бешеные кони отдирали в своем беге руки, ноги — меня вскрывали и потрошили — железными кольями перебивали хребет и привязывали к колесу — выкалывали глаза — отрезали уши, язык — бросали в кипящую воду, в стремнину с камнем на шее — живым закапывали в землю — мишенью ставили против ряда лучников — оголив нервы, отдирали голову от шеи — отдавали в растяжку еще на два-три роста.
Я всматривался в лица мучеников. На всех — умиротворение. Кроме тех, что выглядят просто довольными от того, как корежат их тело. Без торопливости, спокойно выгибал я указательный палец в сторону от ладони, но слезы застлали глаза, и я окончательно перестал что-нибудь понимать. Постарайся собраться, сказал я сам себе.
И опять меня привязывали и стегали. Плетки раздирали мясо, а в обжигающие раны на спине сыпали соль и перец. Вокруг все кишело палачами в красных колпаках и с потными, лоснящимися безмерными животами. Полуголые, неуязвимые, обидчивые, они изощрялись во все новых изуверствах, на себе пробуя самые больные места: пальцы, колени… и даже… Вот они уже рядом, они сами почти… Ужас…
Я разжал веки. Стекла не дрожат от душераздирающих криков? Никто не голосит и не скрежет зубами? Нет вроде, только по соседнему залу прохаживается смотритель. Я снова закрыл глаза, и тут же появилась Мирелла и проткнула мне палец иглой. Это видение рвануло у меня внутри, и я лопнул вдоль, замусорив все своими кишками и требухой.
Терял ли я сознание? Не знаю, но чуть позже я нашелся у отцовского стола, держась за руку смотрителя.
В тот день мы вернулись в Зингони на такси.
В тот момент я много рисовал: близилось Рождество, но я делал и то, что не предназначалось для чужих. Только Малышу дозволялось посмотреть одним глазком. С выпученными глазами изучал он мою пыточную, где постояльцы Зингони и «бешеные» подвергались жутким, утонченным пыткам. Он оглядывался на меня. Из уголка рта струйкой текла слюна.
Малыш не просился больше спать со мной. Это было грустно. Может, он боялся меня? Я стал обнюхивать себя. Может, от меня не так пахнет?
Когда я шел с отцом в музей или с мамой в город за покупками, я все время был настороже, и стоило замаячить попрошайке, как я тут же тянул моего спутника на другую сторону тротуара.
Раз как-то в парке я наткнулся на старика оборванца. Я вышел прогуляться в надежде побыть одному. От «бешеных» давно уж не было ни слуху ни духу, и я почувствовал себя весьма уверенно. Может, они сменили охотничьи угодья? К тому же не забывались слова Лауры.
Мужчина был высок, густая серая борода начиналась почти от глаз. Одежды, латаные и грязные, болтались на тощем теле. Из имущества — заплечный мешок и трость в руке. Он шел скрючившись, выискивал что-то в траве, листве, палкой ковырял в кустах. Что он там забыл? Я с ужасом определил в нем нищего, я часто видел их точно так ищущими в сточных канавах или на развалинах, там они выуживали хлам и бычки. Прохожий увидел меня и выпрямился. Мы оба стояли молча. Он принюхался.
Глаза бегали, брови не стояли на месте. Меня захлестнуло странное чувство всесилия. Ибо этот великан меня испугался! Неужто такое возможно? Я сделал шаг вперед — он назад. И в беспокойстве огляделся, присматриваясь, как лучше убегать. Тогда я остановился и присел на корточки, как я делал, приманивая кошек. Он нервно следил за мной. Борода ходила ходуном. Глаза блюдцами, круглые и желтые. Моргают, моргают. Вдруг он побросал мешок, палку и побежал прочь, шатаясь и оступаясь, размахивая руками и издавая странные звуки. Как ни напуган я был, но, когда он скрылся из виду, я все же приоткрыл мешок и заглянул в него. Он был полон грибов.