Федор цепко прислушивался к заунывному баюканью юродивого и, ухватившись за руку хозяина, опять спросил его:
– Кто это?
– Я же говорю тебе, завьюженный ты человек, что это Никитушка, Божий человек. Погляди-ка, он голубя спать укладывает…
– У него лицо, как у того… и руки тонкие, желтые… его!
– У кого, Федор?
– У преподобного!.. Мощи которого я вскрывал…
Из-за перегородки вышла Мавра и спросила Федора:
– А почто ты это делал? Матушка, что ли, тебя не благословила, али Ангел Хранитель тебя покинул?
– Ты волк! – пробормотал охмелевший мужик, погрозив Федору землистым пальцем.
– Это верно, что я волк, но по натуре-то своей я жалостный. Ежели, например, запоют, бывало, монахи панафиду али акафист, то у меня на глазах слезы и душа от жалости на части разрывается! Вот и поймите вы меня, братишки!
Мавре хотелось успокоить его, но вместо утешительных слов она подошла к иконе и затеплила лампаду.
Федор смотрел на Божий огонек, и лицо его светлело, и опять он казался березой среди черных угрюмых елей.
Когда все улеглись спать, то Федор подошел к лежащему на скамейке юродивому и поклонился ему до земли. Никитушка приподнялся со своего ложа, обнял его и благословил.
Мати-пустыня
Голубым весенним днем извилистой лесной тропой, под зеленой тенью берез, тихим болезненным шагом шел к себе на родину, в село Коростелово, солдат Красной Армии Семен Завитухин, ржановолосый и низкорослый деревенский парень.
«Иду помирать на своей земле, – медленно и тяжело думал он, – косточки сложить поближе к Волге, к родимой матушке, которую не видал лет восемь, к ржаным полям, к забытой могиле отцов, где так приголубно склоняются над ветхими крестами дуплистые деревья, а из окон кладбищенской церкви доносится кроткое примиряющее пение…»
– Не хочется помирать, но ничего не попишешь, – вслух произнес горькие слова.
Крепко был болен Семен Завитухин. Во время гражданской войны полежал как-то он на студеной осенней земле, схватил простуду, стал кашлять кровью и таять. Дали Завитухину вольную и отпустили на все четыре стороны.
Солнцем, цветами, свежестью распускающихся берез, несказанной Господней красотой полны были голубые глубины леса.
«Эка благодать-то какая!» – думал Завитухин, жадно вдыхая в себя сочный березовый дух.
Когда здоров был Семен, то не замечал в бешеной смене революционных дней всей красоты, щедро рассыпанной по весенней солнечной земле. Некогда было красноармейцу Завитухину думать о голубых небесах, березках да цветиках, когда люди говорят, что «белая гидра на носу и наемники капитализма хотят погубить завоевания Октябрьской революции».
При воспоминании о пройденных революционных годах, о душной гражданской войне, о расстрелах своих земляков крепким надрывным словом выругался Завитухин и закашлялся от волнения удушливым кашлем с кровавыми выпдевками.
Ложился на душистую теплую землю, припадал к ней чахоточным лицом, рвал с березок пахучие клейкие листочки и, вдыхая в себя хмельные их запахи, с острой тоской укорял себя:
– Счастья-то какого лишился ты, Сенька Завитухин – крестьянский сын! И на что променял?
В душе поднималась колючая злоба, и, чтобы угасить ее, он стал думать о родном селе Коростелове на берегу Волги, о радостях забытого крестьянского труда, о солнечных восходах над росистыми полями, о родных яблонях, одетых в белый снежный цвет, о матери, о деревенских хороводах в дрожании прозрачных вечеров и о всем том, что составляло радость и смысл живущего и так безжалостно было сожжено огнем революции. Семену захотелось спеть старинную песню про зореньку, у которой много ясных звезд, и про ноченьку темную, у которой звездам счету нет, но закашлялся и погасил песню.
Чем ближе подходил Завитухин к Волге, чем ощутимее чувствовал вольное ее дыхание, тем яснее и примиреннее становилось у него на душе.
Была белизна и нежность, как когда-то в детские утренние годы, когда он в белой рубашке стоял в сельской церкви перед сияющей Христовой Чашей и ждал причастия Святых Тайн.
Солнце село за далекими дымчатыми лесами, и святая вечерняя тишина опустилась над зоревой Волгой и над соломенными крышами села Коростелова, когда он, усталый, едва переводя дух от волнения, подошел к своей старой избе с опрокинутым забором и яблонями в белом цвету.
Не смея сразу войти в избу, он сел на скамейку под яблонями и закашлялся. Скрипнула дверь избы, и на крыльце показалась маленькая старушка, вся в черном, как монашенка.
Чувство ли матери подсказало, что сидит на скамейке потерянный ею сын, жалость ли к этому усталому, кашляющему кровью человеку, сына ли напомнил он, но только она сошла с шатких ступенек крыльца, подошла к нему, села с ним рядом и без слов стала гладить бледные, костлявые руки незнакомого.
Завитухин вздрогнул, увидав родное лицо матери, опустился на землю, положил голову на ее колени и заплакал:
– Маменька!..
Много хороших нежных слов было припасено матери в его сердце, но ничего, кроме слова «маменька», сказать не мог.
Мать тепло и крепко обвила его худую шею, и радостно, тихо заплакала, и не могла найти слов, чтобы выразить свою нечаянную радость»
Семен прижимался к матери и слышал, как билось ее сердце.
Он закашлялся. И из горла хлынула кровь. Она заливала подбородок и густыми, алыми змейками сползала по зеленой солдатской гимнастерке.
Мать платком утирала подбородок сына и с бесконечной тревогой и нежностью спрашивала:
– Сеничка, сыночек мой! Что с тобой, родименький мой?
– Вы не беспокойтесь, мамаша, – утешал ее сын, стараясь улыбаться, – все пройдет. Я поправлюсь. Помогать тебе буду… Забор вот поправить надо. Яблоньки подрезать… Ишь, они как одичали… Вы за меня, маменька, не тревожьтесь. Все пройдет. Кашель у меня меньше стал, и облегчение некоторое обнаруживается…
Когда засыпал Завитухин в родной своей избе, то долго сквозь легкий сон слышал, как молилась мать перед старенькими образами и как дрожали за окном яблони в белом цвету.
Утром, с восходными зорями Завитухин проснулся. Осторожно, чтобы не разбудить мать, он вышел из избы на крыльцо.
Утро теплое, розовое. Мягко кудрявились белые облачинки. На цветах яблонь роса. С голубой
Волги веяло прохладой. В солнце и голубые ризы одевалась крестьянская земля.
В душе Семена поднималось забытое крестьянское чувство. Жадно захотелось работы. Родной, мужицкой работы, в которой целое поколение Завитухиных находило радость и оправдание жизни.
Захваченный жаждой работы, он не хотел больше думать о своей смертной болезни.
– Ничего, – утешал себя с улыбкой, – это пройдет. Подышу деревенским воздухом, окрепну, и все будет в совокупности.