Сентябрь 1915 г., Псковский вокзал
– Так сколько ждать? Четыре часа уже стоим. Весь ваш хвалёный график к чертям собачьим.
– Не могу знать, ваше высокоблагородие. Воинский пропускаем.
Железнодорожник разводит руками, улыбается и морщится одновременно: всячески выказывает сочувствие и невозможность помочь. Глаза его воспалены бессонницей, неряшливая седая щетина мокнет под мелким дождём.
Ротмистр злится. Стучит палкой по доскам перрона и изрыгает слова, в приличном обществе не принятые.
Я смотрю на кавалериста и испытываю что-то вроде ностальгии. Год назад я вынужден был отказаться от трости, вечной моей подруги с гимназических времён, и теперь мне её не хватает. Но по-другому было нельзя: иначе я не прошёл бы врачебную комиссию. Какая армия с «третьей ногой»?
У ротмистра впалые жёлтые щёки, болезненная бледность. Он узнаёт меня, как узнают друг друга в тысячной толпе поэты или кокаинисты: свой.
– Из выздоравливающих, прапорщик?
– Так точно.
– Бросьте, мы же не на плацу. Я из Киевского госпиталя. Вот, перевели в нестроевые, седла мне теперь не видать.
Хлопает себя палкой по высокому сапогу. Улыбается одним ртом; глаза по-прежнему злые.
– Буду юнкеров гонять в Николаевском училище. Меня под Перемышлем, осколком бедро к чёрту разворотило, едва не ампутировали. Я им орал, что если отрежут – приведу свой эскадрон и порублю в капусту всех вместе с клистирами. А вас?
– Осовец. Газы и так, по мелочи. Рука навылет.
Ротмистр смотрит уважительно. Вздыхает:
– Наслышан. Оставили Осовец-то.
Ушло, отгремело копытами, отстрадало лето пятнадцатого года. Лето, истерзанное шрапнельными разрывами, исцарапанное колючей проволокой, провонявшее карболкой госпиталей.
Лето дикой нехватки всего: снарядов, резервов, мозгов. Недостатка везучести, быстроты и верности полководческих решений. Лето беспрерывной череды поражений. В жаркой пыли и жирной грязи, под обстрелами и внезапными прорывами германской конницы мы отступали и отступали. Оставили Польшу, Галицию, Брест, Ковно…
Кавалерист уходит в свой вагон. Наш поезд загнали на запасной путь. Пропускаем воинские: платформы с зачехлёнными трёхдюймовками; «столыпины», из которых торчат грустные лошадиные морды и не менее грустные солдатские лица. До Петрограда – едва двести пятьдесят вёрст; но теперь неясно, сколько времени уйдёт на их преодоление.
По перрону бредёт солдатик с огромным медным чайником, солнце тускло щурится в мятом боку; онуча на левой ноге размоталась и тащится по высыхающим лужам. Станция забита людьми – уставшими, растерянными, слоняющимися.
Я иду в буфет. Есть не хочется, но надо как-то убить время. Там, на юге, германцы прорвали фронт под Свенцянами; саксонские уланы шляются в окрестностях Минска и уже перерезали шоссе на Смоленск. Командование бросает войска, чтобы заткнуть дыру; и одному богу известно, сколько на это понадобится эшелонов, тысяч пудов мяса и крови.
Нервная толпа цивильных у двери; городовой устало отбивается:
– Распоряжение начальника станции: только для господ офицеров. Извольте в город, тут полверсты, и ресторан. А при вокзале – исключительно для офицеров.
Низенький толстяк в котелке визжит:
– Это возмутительно! Что ещё за неравенство? Я имею такое же право.
– Право имеете, а как же, – соглашается полицейский, – а вот пройти – нет.
Мальчик в форме реального училища теребит женщину за рукав пальто:
– Никак, да? Хотя бы булочку.
– Потерпи, милый. Наверное, пойдём искать этот ресторан.
Она снимает с головы мальчика фуражку, гладит по лёгким светлым волосам, беспомощно оглядывается.
У неё тонкое, бледное, очень усталое лицо. Чёрные волнистые волосы и зелёный жакет под распахнутым лёгким пальто.
– Ваше благородие! Проходите, – кивает мне городовой, – господа, господа, пропустите офицера.
Я беру даму под локоть, подмигиваю реалисту:
– Проголодался, Игорёк?
– Я не Иго… – Он понимает, улыбается хитро и подмигивает в ответ.
– Дама и мальчик со мной, – говорю я.
Городовой собирается было возразить. Я не жду: отодвигаю его с прохода и пропускаю женщину.
В буфете битком. Накурено, звенят бокалы. За столами – все рода войск, гул и выкрики:
– За харьковских улан, господа! До дна!
Замороченный половой в замызганном переднике вздыхает:
– Там, в углу, маленький столик на двоих. Но ребёнку можем приставить стул.
– Я не ребёнок! Я второклассник.
– Разумеется, сударь. Оговорился, извините.
– Проводите даму, голубчик, – говорю половому, – а я как-нибудь.
Брюнетка, кажется, собирается возразить, но тут радостный вопль:
– Коля! Добился своего, чертяка, всё-таки служишь. Откуда здесь?
Через зал ко мне идёт пехотный поручик: рука на перевязи, солдатский «Георгий» на груди.
Это Александр Ярилов, мой дальний родственник.
* * *
Сашка – из «красных Яриловых»; у них в роду рыжие – не редкость. Наши деды – двоюродные братья; вместе сражались в Севастополе в Крымскую войну. Мы ровесники, должны были поступать в один год; как я завидовал его кадетской форме!
Саша тащит меня к столу, заставленному графинами с коньяком; компания тут явно давно.
– Позвольте представить, господа. Николай, и тоже Ярилов.
Артиллерист-капитан смотрит на меня, прищурившись. Бормочет:
– Не похож. Ты вон вымахал, как верста коломенская, и рыжий. А этот тощий, чернявый и в очках. Не похож. Да ещё прапорщик, штафирка.
У меня вспыхивают уши и сжимаются кулаки. Саша смеётся, подталкивает меня к свободному стулу:
– Не обращай внимания, он тут вторые сутки, уже все запасы шустовского опустошил. Рассказывай, братец.
Я вздрагиваю. «Братцем» меня называл только Андрей. Рыжий наливает полстакана из графина, приглашает:
– Давай, кузен мой. Сколько не виделись? Года четыре?
– Пять. С десятого.
Я задерживаю дыхание и пью до дна.
* * *
В десятом году, в конце лета, я вернулся из Берлина. Два года в тамошнем университете после побега из Ревеля. Тарарыкин исхлопотал мне перевод в Петербургский университет; тогда казалось, что всё успокоилось, «товарищи» ушли в глубокое подполье, а страшный Химик пропал вслед за Толстым-Азефом. Охранка про меня забыла; словом, ничто не угрожало мирным научным занятиям.
Я был тогда «европейцем», щеголял котелком по последней моде и нарочитым немецким акцентом. Щёлкал пальцами, якобы вспоминая: