Между тем в городских кварталах вокруг Вашингтон-сквер Ной вонзал зубы в мясистые радости своей новообретенной независимой жизни, в освобождение из клаустрофобного узилища материной квартиры на Вест-Энд-авеню и от циклов мира-и-ссор слабоумного брака его отца с его неврастеничной мачехой. Как он изложил однажды Фергусону, пока водил его по своему общежитию, комнатка два-на-четыре была для него лучшим после походов в монтанскую глушь. Я больше не заперт, Арч, сказал он, я себя чувствую освобожденным рабом, рванувшим на просторы, и хотя Фергусона тревожило, что он курит слишком много дури и слишком много сигарет (почти две пачки в день), глаза у него были ясны, и он, в общем и целом, казался в хорошей форме, хоть и маялся из-за утраты своей подружки Кароль, которая его бросила, а потом уехала жить под собственными высокими небесами в Йеллоу-Спрингс, Огайо.
Через две недели первого семестра Ной сообщил, что УНЙ не так много требует, как Фильдстон, и он теперь способен свою ежедневную порцию работы выполнять примерно за то же время, какое уходит на потребление ужина из пяти блюд. Фергусону стало интересно, когда это в последний раз Ной садился за ужин из пяти блюд, но суть он уловил – и не мог не восхититься своим двоюродным братом: он вовсе не напрягается из-за колледжа, который в Фергусоне едва не спровоцировал нервный срыв. Вот перед нами мистер Маркс, новый человек в своей прежней среде, топочет по брусчатым проулкам своей прежней территории, Вест-Виллидж, ходит в джазовые клубы и кино в «Кинотеатр Бликер-стрит», записывает замыслы киносценариев, сидя в «Кафе Реджио», за шестой чашкой эспрессо в день, вот он заводит дружбу с молодыми поэтами и художниками из Нижнего Ист-Сайда, и когда Ной начал знакомить Фергусона кое с кем из тех людей, мир последнего расширился так, что весь пейзаж его жизни неизбежно перекроился, поскольку те ранние знакомства стали первым шагом к открытию того, какая жизнь оказалась бы для него возможна в будущем, и снова, как обычно, за то, что указал ему нужный курс, следовало благодарить Ноя. Как ни противился бы Фергусон мастерским Принстона, он понимал, что от бесед с другими писателями и художниками ему может быть много пользы, и поскольку большинство городских птенцов, с кем он знакомился через Ноя, были на три, четыре и пять лет старше него, они уже печатали свои произведения в маленьких журналах и устраивали групповые выставки на обветшалых чердаках и в витринах лавок, а это означало, что они на много миль опередили его на этом рубеже, и следовательно, Фергусон внимательно слушал, что́ они говорят. Большинство, в итоге, его чему-то учили, даже те, кто лично ему не очень нравился, но самыми умными, по его мнению, оказывались те, кто ему больше всех нравился: поэт по имени Рон Пирсон, приехавший в Нью-Йорк из Талсы, Оклахома, четырьмя годами ранее, в июне он закончил Колумбию, и однажды вечером у Рона в тесной квартирке-купе на Ривингтон-стрит, пока Фергусон, Ной и двое-трое других сидели на полу с Роном и его женой Пег (он уже был женат!), беседа кружила от дада к анархизму, от двенадцатитоновой музыки до порнокомиксов про Ненси и Слагго, от традиционных форм в поэзии и живописи до роли случая в искусстве, как вдруг всплыло имя Джона Кейджа – имя это Фергусон лишь смутно признал, и когда Рон понял, что их новый друг из джерсейских трясин никогда не читал ни слова, написанного Кейджем, он тут же вскочил на ноги, подошел к книжному шкафу и вытащил экземпляр «Тишины» в твердом переплете. Ты должен это прочесть, Арчи, сказал он, иначе никогда не научишься ничему, кроме того, что другие люди хотят, чтоб ты думал.
Фергусон его поблагодарил и пообещал вернуть книгу как можно скорее, но Рон отмахнулся от него и сказал: Оставь себе. У меня еще два экземпляра есть, поэтому этот теперь твой.
Фергусон открыл книгу, пару мгновений листал ее, а затем наткнулся на фразу на странице 96: «Мир переполнен: все может случиться»
[93].
Стояла пятница, 15 октября 1965 года, и Фергусон пробыл студентом в Принстоне один месяц, один из самых трудных и изматывающих месяцев на его памяти, но теперь он себя из этого вытаскивал, как сам ощущал, что-то начало в нем опять смещаться, и часы, проведенные с Ноем, Роном и остальными, помогли ему оттолкнуться от того, что было в нем слабым, сердитым и скованным, а теперь у него еще и книга была, «Тишина» Джона Кейджа в твердом переплете, и когда их маленькая вечеринка завершилась и компания разошлась, он сказал Ною, что устал и ему хочется пойти к деду в город, что было, вообще-то, не совсем правдой, он не устал ничуть, просто ему хотелось побыть одному.
Прежде уже дважды книга выворачивала его наизнанку и меняла то, каким он был, и разносила в клочья все его допущения о мире, и выталкивала его на новую почву, где все на свете казалось иным – и пребудет иным на всю оставшуюся жизнь, столько, сколько сам он будет дальше жить во времени и занимать место на свете. Книга Достоевского была про страсти и противоречия человеческой души, книга Торо – инструкция, как жить, а теперь Фергусон обнаружил книгу, которую Рон верно назвал книгой о том, как думать, и когда он уселся в дедовой квартире читать «2 страницы, 122 слова о музыке и танце», «Лекцию о ничто», «Лекцию о нечто», «45’ для чтеца» и «Неопределенность», у него возникло такое чувство, словно мозг ему продувает яростным, очистительным ветром и выметает оттуда мусор, в нем скопившийся, словно Фергусон стоит перед человеком, который не боится задавать первые вопросы, начинать все с самого начала и идти по тропе, какой никто до него раньше не ходил, и когда в половине четвертого утра Фергусон наконец отложил книгу, внутри он был так взбудоражен и разгорячен прочитанным, что понимал: о сне теперь не может быть и речи, не удастся ему закрыть глаза весь остаток ночи.
Мир переполнен: все может случиться.
У него были планы назавтра в полдень встретиться с Ноем и пройти по Пятой авеню в первой для них антивоенной демонстрации, первом крупномасштабном протесте Нью-Йорка против наращивания численности американских войск во Вьетнаме, в событии, что наверняка привлечет к себе десятки тысяч людей, если не сотню тысяч или две сотни тысяч, и ничто не могло бы остановить Фергусона и не дать ему в нем поучаствовать, пусть он даже с ног падал от недосыпа и влачился бы по Пятой авеню сомнамбулой, но до полудня оставалось еще много часов, и впервые после того, как вступил в Браун-Холл в прошлом месяце, он чувствовал себя готовым вновь начать писать, и ничто бы не остановило его и в этом намерении.
Первые двенадцать путешествий Муллигана приводили его в страны, жившие в состоянии непрекращавшейся войны, в страны с яростной религиозной суровостью, что наказывали своих граждан за то, что те думали нечистые мысли, в страны, чьи культуры были посвящены погоне за половым наслаждением, в страны, чьи народы мало о чем думали, кроме еды, в страны, где правили женщины, а мужчины служили низкооплачиваемыми лакеями, в страны, преданные созданию искусства и музыки, в страны, где правили расистские законы, похожие на нацистские, и в другие страны, где люди не умели различать оттенки цвета кожи, в страны, где торговцы и предприниматели надували публику из соображений гражданского долга, в страны, организованные вокруг нескончаемых спортивных соревнований, в страны, истерзанные землетрясениями, извержениями вулканов и непрерывной плохой погодой, в тропические страны, где люди не носили одежды, в морозные страны, где люди были одержимы мехом, в первобытные страны и технически развитые страны, в страны, похоже, принадлежавшие прошлому, и другие, что, казалось, принадлежат настоящему или далекому будущему. Прежде, чем начать этот проект, Фергусон грубо набросал карту двадцати четырех путешествий, но осознал, что лучше всего пускаться в новую главу вслепую, записывать все, что бурлит в голове, пока он катит от одной фразы к другой, а затем, когда первый черновик будет окончен, он вернется и начнет постепенно укрощать его: обычно он проходил через пять или шесть черновиков, прежде чем текст обретал свою положенную и определенную форму, таинственное сочетание легкости и тяжести, к какому он стремился, тот трагикомический тон, необходимый для того, чтобы добиваться подобной нелепости повествований, достоверной невероятности того, что он называл бессмыслицей в движении. Свою маленькую книжку он рассматривал как эксперимент, упражнение, которое позволит ему поиграть кое-какими новыми писательскими мышцами, и, когда допишет последнюю главу, он намеревался сжечь рукопись – или если не сжечь, то захоронить книжку в таком месте, где ее никто никогда не найдет.