Фергусон сел на кровать в номере на пятом этаже отеля «Георг V» и смотрел, как Обри снимает пиджак и галстук. Он так долго не был ни с кем, кто был бы ему небезразличен, так много времени прошло с тех пор, как его кто-либо трогал или хотел потрогать, не заговорив сперва о деньгах, что, когда владыка эльфов подошел к кровати, сел ему на колени и обнял полностью одетый торс Фергусона, Фергусон задрожал. А потом он уже целовал прелестный ротик и содрогался по всей длине своего тела, и когда языки их встретились, а объятия стали туже, Фергусон вспомнил слова, какие сказал себе много лет назад, пока ехал автобусом в Бостон повидаться со своим возлюбленным Джимом: врата небесные. Да, вот как это сейчас ему чувствовалось, и после тех чертогов, какие он посетил в уме за обедом, покои, в которые он вошел, пока Обри стоял и одну за другой открывал перед ним двери, вот открывалась еще одна, и они с Обри входили в эти покои вместе. Земные мужчины. Постель в парижской гостинице, названной именем английского короля. Англичанин и американец на этой постели, в чем мать родила, сплошь земная плоть. Au-delà. Французское слово, обозначающее потустороннее. Следующий мир дышал в них здесь и сейчас, в мире нынешнем.
Хер был так же мал, как он себе его воображал, но, как и со всем остальным в Обри, он был уместно пропорционален всему остальному его миниатюрному телу и не менее прелестен, чем его прелестный ротик или любая другая его часть. Самым важным оказалось то, что Обри знал, как ему обращаться со всем, что он имел. В свои тридцать лет он был гораздо опытнее в постели и делах телесных, чем те мальчишки, с кем Фергусон спал в прошлом, а поскольку любовник он был общительный, и никаких причудливых или неприятных наклонностей у него не имелось, да и совестью он не мучился из-за своей страсти ебаться с мальчишками и быть ими ебомым, он оказался одновременно и нежнее, и агрессивнее, чем были Энди Коган и Брайан Мишевский, сразу и более уверенным в себе, и более щедрым, милый человек, кому нравилось это делать так же, как нравилось ему, когда это делали с ним, и те часы, что он провел с Фергусоном в тот день и вечер, были уж точно лучшими и самыми удовлетворительными часами жизни Фергусона в Париже из всех, прожитых до сих пор. Неделей раньше Фергусон боялся, что движется к умственному надлому. Теперь же мозг его бурлил тысячей новых замыслов, а тело его успокоилось.
Через десять дней после путешествия в мир иной в объятьях своего английского издателя Фергусон прижал к себе мать и попросил у нее прощения. Они с Гилом только что приземлились в Париже. «Нью-Йорк Геральд Трибюн» закрылась и умерла двадцать четвертого апреля, и раз Гил оказался временно безработным до осени, когда начнет новую карьеру преподавателя в Маннисском колледже музыки, мать и отчим Фергусона решили отправиться в медовый месяц, который до сих пор себе не устроили – и после шести с половиной лет брака. Для начала – неделя в Париже. Затем Амстердам, Флоренция, Рим и Западный Берлин, который Гил последний раз видел через полгода после окончания войны в конце 1945-го. Время они собирались проводить, глядя на голландскую и итальянскую живопись, а затем Гил покажет матери Фергусона места, где жил еще мальчиком.
Фергусон закончил печатать три экземпляра своей книги девятого марта. Один экземпляр теперь лежал на верхней полке книжного шкафа у него в комнате в Париже, другой – на рабочем столе Обри в Лондоне, а третий был отправлен на адрес квартиры его родителей на Риверсайд-драйве в Нью-Йорке. Через две недели после того, как рукопись переправилась через океан, Фергусон получил письмо от Гила. Это было нормально, поскольку мать Фергусона не слишком-то любила писать письма, и на девять десятых всей корреспонденции, какую он отправлял им совместно, отвечал единолично Гил, иногда – с короткой припиской от матери в конце (Я так по тебе соскучилась, Арчи! или: Тысяча поцелуев от твоей Ма!), а иногда и такого не было. Первые абзацы Гилова письма были полны положительных замечаний о книге и той выдающейся работе, какую он проделал для уравновешивания эмоционального содержания сюжета с физическими и феноменологическими данными, и насколько большое впечатление произвел на него быстрый рост Фергусона и усовершенствование его как писателя. Однако к четвертому абзацу тон письма начал меняться. Но, дорогой Арчи, написал ему тогда Гил, ты должен отдавать себе отчет в том, насколько глубоко эта книга расстроила твою мать и до чего трудно ей было ее читать. Разумеется, переживать такие трудные дни прошлого нелегко будет кому угодно, и я не виню тебя за то, что ты довел ее до слез (я и сам пролил не одну слезинку), но там было несколько мест, где ты, возможно, бывал немного чересчур откровенен, я боюсь, и ее ошеломила сокровенность некоторых деталей, которые ты о ней огласил. Просматривая рукопись снова, я бы сказал, что самый оскорбительный пассаж выпадает на стр. 46-47, посреди той части, где рассказывается о мрачном лете, которое вы вдвоем проводили на джерсейском побережье, запершись в том домике вместе, смотрели телевизор с раннего утра до позднего вечера и едва ли вообще ступали на пляж. Просто чтобы освежить тебе память: «Моя мать курила всегда, но теперь она курила беспрерывно, потребляя четыре-пять пачек “Честерфильдов” в день, уже редко озабочивалась чиркать спичками или зажигалкой, потому что проще и действенней было прикуривать следующую сигарету от еще горящего кончика предыдущей. Насколько мне было известно, она в прошлом редко пила алкоголь, но теперь каждый вечер выпивала шесть-семь рюмок неразбавленной водки, и к тому времени, как укладывала меня ночью в постель, голос ее слипался, а веки бывали полузакрыты так, словно она больше не имела сил глядеть на мир. Мой отец был к тому времени мертв уже восемь месяцев, и каждый вечер того лета я забирался под теплую и смятую верхнюю простыню своей постели и молился, чтобы мать моя наутро оказалась жива». Это жестко, Арчи. Быть может, тебе следует подумать и вырезать этот кусок из окончательной версии – или хотя бы до некоторой степени сгладить его, чтобы пощадить чувства твоей матери и не причинять ей боль тем, что такой мучительный эпизод ее жизни вытащен на публику. Остановись и задумайся на минутку – и ты поймешь, почему я прошу тебя это сделать… Затем настал последний абзац: Хорошая новость в том, что «Триб» того и гляди загнется, и у меня скоро не окажется работы. Как только это произойдет, мы с твоей матерью отправимся в Европу – скорее всего, к концу апреля. Тогда и сможем об этом поговорить.
Но Фергусону вовсе не хотелось ждать того времени. Вопрос был слишком уж тревожным, чтобы откладывать его решение до конца апреля, поскольку теперь, раз уже Гил вычленил эти фразы из книги и выделил их из окружающего материала, Фергусон понял, что он и впрямь слишком жёсток и заслуживал того выговора, который сделал ему отчим. Не то чтоб пассаж этот был неправдой, по крайней мере – с точки зрения его, восьмилетнего, насколько он припоминал себя, став постарше, пока писал книгу. Его мать действительно очень много курила тем летом, она и вправду пила рюмками неразбавленную водку и не занималась домом, и его тогда беспокоили вялость и пассивность, ею овладевшие, временами его даже пугала ее онемелая отстраненность от него, пока он сидел и строил замки из песка на пляже, а она смотрела на волны. Фразы, которые Гил привел в письме, рисовали мать Фергусона в ее надире, на самом дне ее нисхождения в скорбь и смятение, но весь смысл был в том, чтобы противопоставить то потерянное лето с тем, что с нею произошло после того, как они вернулись в Нью-Йорк, что отметило ее возврат к фотографии и начало новой жизни, изобретение Розы Адлер. Похоже, однако, Фергусон несколько перестарался с контрастом, пропитал страхами маленького мальчика и опасениями за взрослое поведение ситуацию, какая была отнюдь не настолько суровой, как он себе воображал (водка присутствовала, конечно, как его мать рассказала потом Гилу, но лишь две бутылки за все сорок шесть дней, что они провели в Бельмаре), и потому Фергусон, дочитав письмо, сел и сочинил покаянные одностраничные ответы и матери, и отчиму, извиняясь за любое расстройство, какое он мог им причинить, и обещая, что вычеркнет из книги оскорбительный пассаж.