Тогда я не мог испытывать к нему ничего другого, кроме ненависти, а ненависть отбрасывает слишком резкий свет, лишающий предметы пластичности. Я видел в командире лишь мстительную и коварную крысу, однако сегодня вспоминаю его в основном как человека, который был молод и любил играть. Молодые люди неповинны в том, что любят играть; не готовые к жизни, они поставлены ею в готовый мир и должны действовать в нем как готовые личности. Поэтому они поспешно хватаются за общепринятые формы, примеры и образцы, которые их устраивают и им к лицу, — и играют.
И наш командир был таков: не готовый к жизни, он был поставлен лицом к лицу с войском, которого совсем не понимал; он умел справиться с ситуацией лишь потому, что нашел для себя в прочитанном и услышанном подходящую, отработанную маску: хладнокровный герой детективных романов, молодой человек с железными нервами, укрощающий банду преступников, никакого пафоса, одно ледяное спокойствие, броская, сухая шутка, самонадеянность и вера в силу собственных мышц. Чем больше он осознавал свою мальчикообразную внешность, тем фанатичнее отдавался роли железного супермена, тем настойчивее демонстрировал его перед нами.
Но разве я впервые столкнулся с таким моложавым актером? Когда меня допрашивали в комитете по поводу открытки, мне было чуть за двадцать, а моим следователям — от силы на год-два больше. Они тоже были прежде всего мальчишки, прикрывавшие свои незрелые лица маской, что представлялась им самой значительной маской аскетически сурового революционера. А Маркета? Разве она не надумала играть роль спасительницы, роль, позаимствованную из дурного фильма-однодневки?
А тот же Земанек, ни с того ни с сего преисполнившийся сентиментальным пафосом высокой нравственности? Не было ли это ролью? А я сам? Разве не было у меня даже нескольких ролей, меж которыми я суматошно метался, покуда меня, мечущегося, не зацапали?
Молодость страшна: это сцена, по какой ходят на высоких котурнах и во всевозможных костюмах дети и произносят заученные слова, которые понимают лишь наполовину, но которым фанатически преданы. И страшна история, ибо столь часто становится игровой площадкой для несовершеннолетних; площадкой для игр юного Нерона, площадкой для игр юного Наполеона, площадкой для игр фанатичных орд детей, чьи заимствованные страсти и примитивные роли вдруг превращаются в реальность катастрофически реальную.
Когда я думаю об этом, в голове опрокидывается вся шкала ценностей: я проникаюсь глубокой ненавистью к молодости и, напротив, — каким-то парадоксальным сочувствием к преступникам истории, в чьей преступности улавливаю лишь ужасное неполноправие несовершеннолетия.
А уж как начинаю перебирать в памяти всех несовершеннолетних, с кем довелось иметь дело, сразу же перед глазами встает Алексей; и он играл свою великую роль, которая превышала его разум и опыт. У него было что-то общее с командиром: он тоже выглядел моложе своего возраста; но его моложавость (в отличие от командирской) была неприглядна: тщедушное тельце, близорукие глаза под толстыми стеклами очков, угреватая (вечно ювенильная) кожа. Как призывник он сперва был приписан к пехотному офицерскому училищу, а затем внезапно переведен к нам. Начиналось время знаменитых политических процессов, и во многих залах (партийных, судебных, полицейских) приводились в постоянное движение поднятые вверх руки, лишавшие обвиняемых доверия, чести и свободы; Алексей был сыном видного партийного функционера, недавно арестованного.
Он появился однажды в нашем отделении, и отвели ему Станину опустевшую койку. Он смотрел на нас так же, как смотрел и я на своих новых товарищей первое время; был он поэтому замкнут, и ребята, узнав, что он член партии (из партии его пока еще не исключили), старались в его присутствии не болтать лишнего.
Вскоре, обнаружив во мне бывшего члена партии, он сделался со мной чуть откровеннее; сообщил мне, что любой ценой должен выдержать великое испытание, уготованное ему жизнью, и навсегда остаться верным партии. Затем прочел мне стихотворение, которое написал (правда, до этого говорил, что никогда не писал стихов), узнав, что должен быть переведен к нам. Там было такое четверостишие:
Если угодно, товарищи,
клеймите позором, плюйте в душу мою.
И опозоренный, и оплеванный всеми,
товарищи, с вами навеки я верным останусь в строю.
Я понимал его, ведь и сам год назад испытывал подобные чувства. Однако сейчас воспринимал все куда менее болезненно: поводырь во вседневность, Люция увела меня из тех мест, где так отчаянно страдали многие Алексеи.
11
Все то время, пока мальчик-командир заводил новые порядки в нашей части, я все больше думал о том, удастся ли мне получить увольнительную; Люциины сотоварки отправились на работу в деревню. Я уже месяц не высовывал носа из казармы; командир отлично запомнил мое лицо и фамилию, а в армии хуже этого ничего не бывает. Теперь он всячески давал мне понять, что каждый час моей жизни зависит от его изволения. А с отпусками теперь вообще дело было швах; еще в самом начале он объявил, что их сподобятся лишь те, кто регулярно участвует в воскресных добровольных сменах; и потому мы участвовали в них все; жалкой была наша жизнь: в течение всего месяца у нас не было ни единого дня вне штольни, а уж если кто-то получал на субботу увольнительную, причем до двух ночи, то в воскресную смену являлся на шахту заспанным и работал точно сомнамбула.
Я тоже стал ходить в воскресную смену, хотя и это не давало никакой гарантии заработать выходной; заслуга воскресной смены могла быть запросто перечеркнута плохо застланной постелью или любым другим прегрешением. Однако упоение властью проявляется не только в жестокости, но и (пусть реже) в милосердии. Мальчик-командир получил большое удовольствие, когда после нескольких недель смог проявить великодушие: наконец за два дня до возвращения Люцииных подружек соизволил дать мне увольнительную. У меня замирало сердце, пока в проходной общежития очкастая старушенция записывала мое имя, а затем разрешила подняться по лестнице на пятый этаж, где я постучал в дверь в конце длинного коридора. Дверь открылась, но Люция спряталась за ней, и я увидел перед собой комнату, которая на первый взгляд вовсе не походила на комнату в общежитии; мне показалось, что я очутился в помещении, подготовленном для какого-то церковного торжества: на столе сиял золотой букет георгинов, у окна высились два больших фикуса, и повсюду (на столе, на кровати, на полу, за картинками) были рассыпаны или засунуты зеленые веточки (аспарагуса, как я выяснил впоследствии), словно ожидался приезд Иисуса Христа на осленке.
Я привлек Люцию к себе (она все еще пряталась от меня за открытой дверью) и поцеловал. Она была в черном вечернем платье и туфельках на высоких каблуках, которые я купил ей в тот же день, что и платье. Словно жрица, стояла она посреди всей этой торжественной зелени.
Мы закрыли за собой дверь, и лишь тогда я понял, что нахожусь на самом деле в обыкновенной комнате общежития и что под этим зеленым покровом нет ничего, кроме четырех железных кроватей, четырех обшарпанных ночных столиков, стола и трех стульев. Но это никак не могло притупить ощущение блаженства, крепнувшее во мне с той минуты, как Люция открыла дверь: на несколько часов я снова был отпущен на волю после целого месяца казармы; и не только это: впервые, спустя целый год, я снова оказался в маленьком помещении; меня обдало пьянящее дыхание интимности, и сила этого дыхания едва не свалила меня с ног.