Как отобрать обратно у моих героев, что принадлежит мне по праву первородства? Бедный Исав!
Фазиль уже совершил свой миграционный бросок – с Кавказа в столицу, на еще один у него не хватило ни сил, ни мужества. Еще раз: говорю не об отвале из страны, а о разрыве с официальной литературой. Мигрантская трещина мира прошла через его сердце, и он спустя полтора десятилетия на нью-йоркском вечере, к которому я делал вступительное слово (как давным-давно в Москве в ЦДЛ), стал вдруг отрицать забугорную русскую литературу. Вопрос, правда, был задан не о Войновиче, а о Владимове, и Фазиль сказал, что зарубежная русская литература не может влиять на процессы в России.
С точностью до наоборот.
Это было начало горбачевской гласности, счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые, и прочее, хотя какое это счастье? Еще раз возвращаюсь к этому трюизму, чтобы покончить с ним раз и навсегда. Привычка верить складным цитатам – не от большого ума. Счастье – когда предстоит прочесть волшебную книжку, вдохнуть в себя одуряющий запах цветущей липы, распечатать лоно любимой девушки, да мало ли, а роковые минуты застилают зрение, отбивают нюх, глушат слух, снижают либидо, и вот уже этот величайший наш лирик спрашивает на смертном одре – о чем? Поп прочитал над ним отходную, Тютчев последний раз открывает глаза и говорит:
– Какие получены подробности о взятии Хивы?
И уносит с собой на тот свет военную сводку.
– Как там, наверху? – вопрошают его тамошние старожилы, а он свежак им про Хиву. Ну не анекдот ли?
Роковая минута – гласность – растянулась на пару лет, за ней последовали еще более роковые, империя зла (как будто бы существуют империи добра – Рим? Александра Македонского? правь, Британия?) рухнула, как карточный домик, но когда в Нью-Йорк прибыли молодой весны гонцы, включая моих друзей-невыезжанцев Юнну и Фазиля, только-только пробивалась гласность, и ни «Чонкин», ни «Верный Руслан», ни «ГУЛАГ», ни стихи Бродского еще не были переизданы в России. На следующий день я вел вечер Юнны, и она, отвечая на каверзный вопрос о диссенте, порола такую чушь, что восстановила против себя политэмигре, но ее чушь была вынужденной, от страха, растерянности и еще глупости, хоть она может быть умна как черт: из породы умных для себя, но глупых для других. То есть по-настоящему, тайно, ночью умных, а потому теряющихся на людях, при свете дня, в соприкосновении с дневным реалом. Хотелось бы, чтобы это соотношение не поменялось у нее местами – клятый-треклятый возраст, когда мы можем стать противоположностью самим себе. Тогдашняя ее оторопь легко объяснима: один из слушателей – грузинский диссидент – попросил передать властям список политзаключенных, вот она и растерялась и понесла околесицу – не надо, мол, путать политику с поэзий, на воле было еще хуже, чем в лагерях и тюрьмах и проч. А потом, словно беря реванш за это фальшивое и унизительное выступление, прочла по радио «Либерти» стихотворение про кэгэбетню и кэгэбятину.
Фазиль – другое дело. Растерянным не казался, говорил уверенно, убежденно, говорил, что думал, отстаивая свой модус вивенди, возводя его в принцип, генерализуя – личное в общее, случайность в закономерность. Само собой, я вспомнил, как Фазиль в наши предотъездные дни говорил, что мы подводим остающихся. Не в осуждение, очень даже теперь его понимаю – мы засветились, были на виду, о нас трезвонило вражеское радио, около нашего подъезда круглосуточно дежурила черная «Волга» с затемненными окнами, анонимные звонки с угрозами, покушение на Лену. Но что нам было делать – затаиться, порвать со всеми отношения? Я и так перестал сам кому-либо звонить, только отвечал на звонки. Раздружился кое с кем – перед тем, как они раздружились с мной. Чтобы не ставить людей в двойственное положение, не толкать на предательство. Да и лучше бросать самому, а не ждать, пока тебя бросят. Короче, был грех – на Фазиля я обиделся. Юнна, наоборот, – и не только с нами – без всякого напряга поддерживала контакты с отъезжантами и продолжала их – после нашего отвала – в эпистолярной форме, хотя ее советская литкарьера продолжалась как ни в чем не бывало: от публикации стихов до новой квартиры.
Евтушенко сам не звонил, я ему – тем более, связь оборвалась: его не было ни среди оставшихся верными друзей, ни среди подсылаемых лжезнакомых. Я ни о чем не жалел: в нашей с Женей связи было что-то не скажу фальшивое – скорее, искусственное. Вот почему удивился его попыткам – через Берта Тодда – восстановить отношения в Нью-Йорке и не пошел на это. Тем более, возвращаясь из-за бугра, Женя делился своими впечатлениями в стихах – так он рассказал о Лимонове на нью-йоркском дне и что тот вынужден, чтобы не умереть с голоду, снова шить брюки. А что бы он рассказал обо мне, если бы я согласился встретиться с ним?
С Фазилем все оборвалось с нашим отъездом, наши открытки либо письма с оказией он игнорировал, связь возобновилась только спустя десять лет. Немало тому способствовала и семизвездная метакса, которую я выставил к нью-йоркскому столу.
Я переехал в Москву в Розовое гетто, с его аэропортовской идеологией, которая, не могу сказать, что была мне намного ближе официальной. Мафиозность я чую за версту, ворочу нос от любой групповухи. По природе – колобок. А тут еще на моем пути попался безликий представитель либерального племени Стасик Рассадин. У Фазиля они как-то ссорились с женой Бена Сарнова, хохлячкой-сионисткой, та сгоряча обозвала его русской свиньей, что, конечно, нехорошо, да и неверно – он из породы носорогов все равно какой идеологической окраски и этнической принадлежности. Бен со Стасиком вышли на лестницу выяснять отношения, я, уже пьяный, поплелся туда же, чтобы Стасика успокоить, но он развернул меня и втолкнул обратно в квартиру, куда сам отказывался возвращаться, пока там его обидчица. Спустя дюжину лет я вернулся в Москву и встретил его сначала в гальюне «Огонька», а потом в аналогичном месте в ЦДЛ. Выяснилось, что этот небольшого ума и дурного вкуса человек – любовь к стихам Маршака, Светлова, а Мандельштама полюбил с опозданием в полвека за простоту – питает ко мне заскорузлую ненависть, до причин которой мне нет дела, для меня он типичный, неиндивидуализированный представитель аэропортовщины, где бы ни жил на самом деле. То есть тот самый жид, в чем ему отказывала жена Бена, русофобка по происхождению и по сионскому неофитству. Конечно, и меня здесь уже печатно попрекали в русофобстве, но и в антисемитизме (за фразу в одном рассказе, что не доносчик по натуре, я бы и Эйхмана, наверное, не заложил), а одна патологическая антисемитка, которым положено за версту узнавать врага, меня не просекла на расстоянии вытянутых губ. История, скажу вам: юде и юдоедка слились в страстном поцелуе, поверх, так сказать, идейных барьеров. Если честно, мне не впервой целовать юдофобку, и никогда еще идеология не была препятствием моему либидо. Куда дальше, я всю жизнь влюблен в филосемитку, которую иногда покачивает (или укачивает) в другую сторону, но тут есть личная причина: трудно не стать антисемиткой, когда рядом полтора жида.
– За антисемитизм, – шутя поднял тост наш тамада Саша Грант, который на самом деле Рабинович, а я добавил:
– За здоровый антисемитизм.
Единственная среди нас русская Лена Клепикова шутку не подержала и пить не стала.