Пометки МЦ таковы. Вот идет запись:
Как настигаемый олень
Летит перо.
Обманут день
И как хитро!
…..
4-го русск<ого> апр<еля> 1921 г.
Справа от стихотворения, поперек страницы: «Плохие стихи, не вошедшие в Ремесло. Дороги как память: о той Москве, той тоске, той — мне. Пометка 1932 г.».
И тому подобное.
ЗАПИСИ С МОЕЙ СТЕНЫ
Сколь восхитительна проповедь равенства из княжеских уст — столь омерзительна из дворницких.
Внутренняя (жизненная) заражаемость при полнейшем отсутствии подражательности — вот моя жизнь и стихи.
Бог больше Мира. Мать больше ребенка, Гёте — больше Фауста. Стало быть мать Гёте — больше Гёте? Да, потому что — может быть — в ее недрах дремал нерожденный сверх-Гёте.
Ничтожен и не-поэт — тот поэт, жизнь к<оторо>го не поэма. — Опровергните!
(Для утверждения или опровержения нужно было бы сначала определить что такое поэма а главное не-поэма. 1932 г.)
Отрешенная женщина легче сходит с пути.
(а м. б. — и с ума. 1932 г.)
(Вроде предисловия к «Земным приметам»)
— Не читайте сразу: эта книга не писалась, а жилась и жилась 2 1/2 года. Прочесть ее в вечер то же самое что мне — прожить ее в вечер.
…Не судите сразу. Эта книга предвосхищенный Страшный Суд, с той разницей, что я-то говорю Богу, а меня-то будут судить люди. После нее мне Богу мало что останется сказать, если я что и утаила, то — чужие грехи, ценные Богу только из собственных уст.
Единственный недостаток книги — что она не посмертная. — Для вас. —
Но успокойтесь: я не в землю зарываю, а сжигаю!
(NB! Книга никогда не вышла. 1932 г.)
Летом Эренбург однажды сказал мне: есть только три жеста: жест Евы к Адаму, жест Адама (оберегающий) к Еве, жест Евы к ребенку и Авеля, оберегающегося от Каина. Все остальные — вытекли. <…>
Э<ренбур>гу, совершенно лишенному первичных жестов, не верю ни на копейку ни в чем. Слова — слова — слова. — 1932 г.
Заполнение тетради Извольской МЦ закончит в будущем 1933 году и начнет новую тетрадь, но внезапно — без объяснения причин — прервет эту работу вплоть до 1938 года, когда снова примется реставрировать прошлое.
Летом случайно возник одинокий катрен:
Дом, с зеленою гущей:
Кущ зеленою кровью…
Где покончила пуще
Чем с собою: с любовью.
Десять лет первого письма Пастернака. Скоро сорок.
Сергей Яковлевич пишет Лиле 25 июня 1932 года:
Мне здесь с каждым днем труднее и отвратительнее. Я стосковался по своей работе — здесь же не работаю и не живу, а маюсь изо дня в день.
Единственное чем жив — мечтою о переезде. Уверен, что ждать теперь недолго. Вытянуть бы только.
О своей жизни писать не хочу — противно. <…> Думаю, что увидав меня ты порядком разочаруешься — не только потому, что я начал быстро стареть, а потому что от прежнего меня ни крупицы не осталось. Ты же меня представляешь и в прежнем теле и с прежним нутром.
Мы больше не живем в Медоне. Наш новый адрес (перепиши его в нескольких экземплярах) —
101 rue Condorset, Clamart (Seine). Этим летом, конечно, никуда не еду. <…> Обо мне не беспокойся и не принимай меня за «чудака» и «сумасшедшего». Я просто я.
Одиннадцатого августа 1932 года в Коктебеле умирает Максимилиан Волошин. Организуется вечер его памяти, Марк Слоним просит МЦ уговорить Бальмонта выступить на вечере. Тот наотрез отказывается. Кроме того, он в ужасном унынии — ничего не хочет и не ждет. Это были первые признаки душевной болезни, постигшей его в середине тридцатых годов. МЦ уже пишет о Волошине — больше, чем мемуар, целую повесть: «Живое о живом». 13 октября МЦ читает прозу о Волошине в Доме Мютюалите. 16 октября — письмо Анне Тесковой:
Пишу Вам в первый же свободный день — за плечами месяц усиленной, пожалуй даже — сверх сил — работы, а именно галопом, спины не разгибая, писала воспоминания о поэте М<аксе> Волошине, моем и всех нас большом и давнем друге, умершем в России 11-го августа. Писала, как всегда, одна против всех, к счастью, на этот раз, только против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствие ненависти к Сов<етской> России, от которой (России) он же первый жестоко страдал, ибо не уехал.
К<атерина> Н<иколаевна>
[222] Вам расскажет о чтении. Так как надежды на печатание — ни здесь, ни в Сов<етской> России — нет, а писала я о М. В<олоши-не> для того, чтобы знали, мне пришлось читать почти целиком всю рукопись, т. е. 2 ч. 45 м<инут> подряд, с перерывом на 10 мин<ут>. Читала до самого закрытия зала. Зал (слушатели) был чудный (большинство женщины), слушали, несмотря на усталость — свою и мою — лучше нельзя.
М. Волошину я обязана первым самосознанием себя как поэта и целым рядом блаженных лет (от лето) в его прекрасном суровом Коктебеле (близ Феодосии). — И стольким еще!.. <…>…С<ергей> Жковлевич> совсем ушел в Сов<етскую> Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет.
Аля больна: нарыв от малокровия, совсем худая и сквозная. У меня нервы в отчаянном состоянии: чуть что — слезы градом и комок в горле. Всё это от нужды, т. е. тесноты, в к<отор>ой приходится жить. Вечно на глазах, никогда — одна. Утешаюсь только, когда пишу — или, случайно, чудом, оказываюсь одна на улице — хотя бы на пять минут. Тогда всё проходит. Если я больна — то только от совместности…
Одновременно — стихи. Разумеется — о горé, потому что Волошин завещал положить себя — на горе.
Товарищи, как нравится
Вам в проходном дворе
Всеравенства — перст главенства:
— Заройте на горе!
В век распевай, как хочется
Нам — либо упраздним,
В век скопищ — одиночества
— Хочу лежать один —
Вздох…
…..
Ветхозаветная тишина,
Сирой полыни крестик.
Похоронили поэта на
Самом высоком месте.
Так и во гробе еще — подъем
Он даровал — несущим…
Стало быть, именно на своем
Месте, ему присущем.
Выше которого только вздох,
Мой из моей неволи.
Выше которого — только Бог!
Бог — и ни вещи боле.
…..
В стране, которая — одна
Из всех звалась Господней,
Теперь меняют имена
Всяк, как ему сегодня
На ум или не-ум (потом
Решим!) взбредет. «Леонтьем
Крещеный — просит о таком —
то прозвище». — Извольте!
А впрочем, что ему с холма,
Как звать такую малость?
Я гору знаю, что сама
Переименовалась.
Среди казарм, и шахт, и школ:
Чтобы душа не билась! —
Я гору знаю, что в престол
Души преобразилась.
23 октября 1932 («Ici — Haut»
[223])
Можно сказать и так, что свою поэму горы МЦ писала пожизненно. Цикл памяти Волошина она продолжит через три года. А в конце 1932 года она напишет Пастернаку: «Милый Борис, я все горюю о Максе. Не носом в подушку, а — если хочешь — носом в тетрадь, п<отому> ч<то> от тех слез по крайней мере хоть что-нибудь остается».