В какой атмосфере вызревало это житие? Было ли византийское общество начала VII века каким-то особым образом сосредоточено на проблемах безумия? Скудные свидетельства об этом приходят к нам из весьма экзотических источников. Среди рассказов персидского писателя Фахриддина Али Сафи, собранных в сборнике Lata’if al-Tawa’if “Шутки разных народов” (1532–1533), есть один, явно восходящий к какому-то не дошедшему до нас греческому прототипу:
Кто-то из великих ученых Египта рассказывал: Как-то правитель Египта направил меня посланником к Хиркилу [Ираклию. – С. И.] в Рим величавый. Войдя во дворец, я увидел юродивого, прикованного к ножке трона золотой цепью. Ужимки и повадки его были удивительны. Я заинтересовался им. Когда Хиркил занялся беседой с собравшимися, я высунул язык и подразнил юродивого. Тогда он громко сказал: “Вот так дела! Я в цепях, а он на свободе!”6
Али Сафи – единственный автор, кто сообщает нам об институте “императорского дурака”, да еще прикованного к трону. Ни в арабских, ни в каких-либо других, более ранних источниках не удалось отыскать ничего похожего на этот рассказ – но он, разумеется, не выдуман и самим Али Сафи. “Великий ученый Египта”, отправляющийся к императору Ираклию, весьма напоминает Стефана Александрийского, который действительно прибыл в Константинополь в 619–620 году7.
Кроме того, у Бар Эбрея, сирийского христианина XIII века, в “Смешных историях” рассказывается несколько похожих анекдотов, вращающихся вокруг Ираклия и прикованных сумасшедших8. Но еще важнее те из анекдотов Бар Эбрея, которые кажутся далекими отзвуками юродских житий. Например, такой: “Одному лунатику сумасшедшие сказали: подсчитай, сколько нас, сумасшедших, в Эмесе. И ответил он: я не могу это сделать, ибо вас очень много; легче сосчитать умных, их куда меньше”9. Эмес и лунатики сразу наводят на мысль о Симеоне (ср. с. 93–94), а изобилие сумасшедших напоминает о том, что этот святой называл сумасшедшими здоровых (ср. с. 91). У Бар Эбрея о самом юродстве нет ни слова, но эта дожившая до его времени шутка может свидетельствовать о том, что история Симеона Эмесского продолжала жить в фольклорной среде через много столетий после Леонтия Неапольского. А может быть, все наоборот, и сама история еще старше жития Симеона? Не исключено, что это именно Леонтий перерабатывал уже ходившие в его время популярные байки. На такую вероятность указывает еще одна шутка, рассказанная Бар Эбреем: “Сумасшедший, когда дети бросали в него камни, убежал от них и повстречал женщину с ребенком на руках. Он подошел к ней и ударил ребенка так, что едва не убил. Женщина воскликнула: “…Что плохого сделал тебе ребенок?” Сумасшедший сказал: “О, блудница, подожди, когда он подрастет немного, он будет еще хуже тех, что бросали в меня камни”10. Эта история очень напоминает один эпизод из жития Симеона о девушках, певших про святого куплеты и наказанных им (см. с. 93, 96). Только у Леонтия пророчество о будущем злонравии поплатившихся девушек представлено с сочувствием, а у Бар Эбрея – с издевкой. Не исключено, что агиограф Симеона взял современный ему анекдот “о дураке” и вывернул его наизнанку.
II
Как ни мало знаем мы о той культурной среде, в которой появился Симеон Эмесский, а вернее, сложился его культ, все-таки он не выглядит теперь висящим совсем уж в воздухе. Да и все сказанное в предыдущих главах должно, как представляется, закономерно подвести нас к выводу о том, что данный культ действительно существовал. А между тем именно это обстоятельство фактически игнорирует Д. Крюгер в своей монографии о Симеоне Юродивом11. По его убеждению, образ эмесского юродивого нарисован Леонтием в качестве фантазии о “христианском Диогене”. “Леонтий изображает Симеона как новейшего киника… Симеона оправдывает прецедент, так как в качестве литературного типа киники были интеллектуально и морально приемлемы для образованных христиан… Леонтий привлек Диогена, чтобы оправдать Симеона”12. Эта гипотеза выглядит странной13: с одной стороны, юродство вызревало в культуре постепенно, и читатель жития Симеона должен был вспомнить скорее о Серапионе Синдоните, чем о Диогене; с другой же стороны (и это, как ни странно, признает сам Крюгер14), христианские авторитеты относились к Диогену в лучшем случае двусмысленно и, хваля его за презрение к царю Александру, порицали за все остальное, то есть как раз за разнузданность поведения. “Кинизм бесконечно далек от христианства”, – писал в IV веке Евномий15. “Диоген… подавал зрителям отвратительный пример”, – вторил ему в V веке Феодорит16. Использование Леонтием Неапольским в рамках литературной игры некоторых черт Диогена не вызывает сомнений17, но они не могли служить оправданием для Симеона. Да тот и не нуждался в оправданиях, тем более таких.
Еще одним возможным источником жития Симеона мог быть мим18, то есть грубоватое площадное представление с традиционными сюжетами и масками. Вспомним: пара молодых юродивых в Амиде, изображавшая мимов (см. с. 77), была одета в лоскутную одежду (по-сирийски – ruqe); когда Ефрем Сирин стал симулировать безумие (см. с. 23), он также облекся в – ruqe. Юродивые, как и мимы, получали “затрещины” (в обоих случаях употребляется оборот κατὰ κόῤῥης ῥαπίσματα). Греческий глагол παίζειν (“играть”) равно приложим к действиям мима и юродивого19. Но при этом мы не должны забывать, что, в отличие от западного придворного шута, обладавшего некоторым иммунитетом, византийский мим был всеми презираем; фактически он принадлежал как бы к “неприкасаемым”20, и игравший юродивого надевал личину мима не для того, чтобы свободнее говорить правду (да в Византии эта личина и не спасла бы правдолюбца), а чтобы полнее испить чашу унижения.
Однако ни этот, ни какой бы то ни было иной материал21, которым, не исключено, пользовался Леонтий, не должен создавать иллюзию, будто образ Симеона можно анализировать вне юродской парадигмы культуры. Обратимся же к тексту жития, стараясь не увлекаться обширным цитированием этого потрясающего памятника.
Симеон и его друг Иоанн сначала постриглись в монахи22, но уже через два дня иноческая аскеза показалась им слишком простой, и они решили уйти в пустыню и стать “восками”, то есть отшельниками, питающимися подножным кормом (66.16–67.24). Игумен Никон благословил их на этот подвиг (66.25–71.9). Они анахоретствовали двадцать девять лет (72.10–76.13), после чего Симеон заявил товарищу: “Что толку нам, брате, подвизаться в этой пустыне? Послушайся меня: вставай, пойдем спасать и других! Ведь так мы приносим пользу лишь самим себе и ни от кого не получаем мзды” (76.14–16).
Иоанн возражал: “Я думаю, брате, что это Сатана позавидовал на наше тихое житие и внушил тебе такую мысль” (76.22–23). Симеон был непреклонен: “Поверь, я не останусь, но по воле Христовой отправлюсь ругаться миру (ἐμπαίζειν τῷ κόσμῳ)” (76.25–26). Дальше Иоанн уже не перечит Симеону по существу, но лишь отказывается идти с ним, говоря: “Я еще не достиг такой степени [совершенства], чтобы оказаться в силах ругаться миру” (76.28). На прощание Иоанн снова предостерегает: “Смотри, Симеон, как бы Диавол не захотел надсмеяться над тобой (χλευάσαι σὲ θέλει)” (77.16)23.