– Уезжай, мой дорогой.
Он всё же достал конверт, аккуратно приставил к стакану на тумбочке.
Говорили они в тот последний день мало, но о главном. Сергей РобЕртович принёс очень грустную новость: умер Женька, оптовик, физик-ядерщик, корифей книжных продаж, прохиндей-прощелыга, насмешливо и нежно влюблённый в Надежду последние лет восемь. Умер от сердечного приступа, доложил Серёга, никакого криминала: стоял на остановке трамвая, качнулся, успел присесть на лавочку, откинулся к спинке и сидел так, мёртвый, до поздней ночи, пока его какой-то мент не окликнул.
– Мать, Валентина Осиповна, – он ведь с матерью жил, ты знаешь? – три дня искала его по больницам, а нашла в морге, такие дела…
Такие дела…
Когда Серёга ушёл, Надежда вынула лист его письма, развернула и прочитала: «Душа моя!..» – но дальше читать не могла, сложила и спрятала. Во-первых, устала, во‑вторых, знала, что в том письме. Долго смотрела в окно, вспоминая другой давний снег, творожный склон оврага… как мчалась она на лыжах в красной шапочке, сквозь колючие заросли метели, мчалась в его беду, как стучала в дверь кулаком, и как забилось сердце, когда он открыл и заплакал. И как переступила она порог, и они бросились друг к другу, прикипели щеками, лбами – не разлепить!
И не разлепились…
Метель бушевала за окнами больничной палаты, старая метель сплетала колючие косы в верёвки, в канаты неразрывные, в пожизненные вериги.
«Если до старости доживу, – подумала, – прочитаю Серёгино письмо – порадуюсь».
Выписавшись из больницы, Надежда позвонила Валентине Осиповне – выразить соболезнование. Та очень её звонку обрадовалась, с ходу горячо всхлипнула, обе они поплакали в трубку. И старушка-мама разговорилась.
– Он ведь, знаете, Надюша, стоял перед большими переменами в жизни, – доверчиво сказала она. – Самое большое издательство на Урале – из самых крупных в стране, забыла я, как называется, предложило ему стать их представителем в Москве. И Женя воспарил, перестал пить, твердил, что похудеет, станет ходить в спортивный зал… Но вот это происшествие с вами, Надя, прямо подкосило его, он ведь к вам с такой душой всегда, с такой душой… – она опять захлюпала, засморкалась. – Главное, в тот вечер, когда вы… когда вас… ну, когда это несчастье с вами стряслось… он ведь вам звонил, всю ночь звонил – помните, он всегда так волновался, что вы одна по улицам мотаетесь. Говорил: «Мама, эта девушка – абсолютно бесстрашная дура!» И в тот день, как всегда, позвонил. И звонил, и звонил… Потом лёг, и среди ночи – я проснулась даже – он с кем-то говорил по телефону, так яростно, знаете, он так рычал, так стонал! А на следующий день должен был ехать на какую-то важную встречу, и – не доехал.
Они уже попрощались, пожелали друг другу всего-всего, главное – здоровья! – произнесли каждая все положенные формулы, чтобы никогда больше друг друга не услышать, но вдруг Валентина Осиповна замялась, проговорила:
– Надюша, я вот что хотела спросить, что меня мучает. Может, вы знаете и просветите меня. В то последнее утро, уходя из дому, Женя так мрачен был, сам не свой, совершенно убитый, разговаривать даже не хотел, не мог, одну только фразу сказал, и с такой болью: «Мама, если б ты только знала, что я натворил!» Повернулся и вышел. Вот это меня мучает! Может, вам что-то известно? Что он натворил, мой бедный одинокий мальчик? Мне бы легче стало, если б я знала…
Надежда молчала… Молчала, не в силах произнести ни слова.
– Нет, – сказала наконец. – Я… ничего об этом не знаю, Валентина Осиповна.
* * *
А через месяц убили Марьяшу.
К Надежде и её бедам это убийство отношения не имело. Но не потому она резко пресекала попытки общих знакомых рассказать подноготную о «всех его махинациях». Едва кто-то начинал излагать очередную версию о том, как, продав чужие акции, Марьяша собирался «слинять с семьёй за границу», она немедленно эту повесть обрывала. Просто помнила всю жизнь его насмешливую улыбку и это: «Мама научила, что чужое брать нельзя», и его бесшабашные шуточки, лёгкую походку, которая не изменилась даже на скользком льду крутых финансовых виражей.
Когда с руки сняли гипс, она обстоятельно, не торопясь, следуя официальным российским законам, закрыла фирму и отпустила людей, выдав чуть ли не последние свои деньги в качестве компенсаций, отпусков и бог знает чего ещё. Просто собрала всех в офисе, достала толстую пачку всех своих накоплений и села отсчитывать на краю стола равные кучки. Девочки – два редактора и корректор Оля – плакали. Долю Веруни, своего могучего бухгалтера, сама отвезла в Люберцы, вместе с бутылкой водки, ибо, услышав о новости, та запила: «Организм стоит!» – доложила Надежде по телефону гнусавым заплаканным голосом.
Последним она отпустила шофёра и грузчика Мишу, и сразу пошла учиться на курсы вождения автомобиля. Сдала блестяще, с первого раза, экзаменатор даже похлопал в мягкие ладони, ибо придраться было не к чему. «Я ж пловчиха, – объяснила она ему весело, – координация движений, то-сё…» Но машину покупать пока не стала: и денег не было, и тесное пространство автомобиля слишком напоминало её последнее приключение.
А Лёшика до весны оставила в деревне у бабки. Она была ещё слаба – даже не физически, а как-то… нутром, духом слаба. Будто сырым соломенным огнём ей выжгло не волосы, не кожу, а что-то важное внутри и вокруг сиротливой души, и сейчас там зияла, не зарастая ничем, гулкая пустошь.
Но к концу апреля выпала целая неделя удивительно ласкового тепла. По утрам за окном надрывались, кто кого переорёт, звонкие птичьи голоса; высох асфальт, и деревья во дворе покрылись той струящейся атласно-зелёной дымкой, которая и сообщает заинтересованным особам, что пришла настоящая весна. Надежда сняла наконец берет, потому что сквозь обожжённую кожу головы стали пробиваться волосы, и как бывает с травой после пожара, пошли ровно, густо, дружно, так что какое-то время, пока не стали длинными, она ходила с очаровательной копной Гекльберри Финна.
А в конце мая, не предупредив своих деревенских, поехала за Лёшиком.
Вышла на станции и, как однажды в детстве, сама-одна пошла по цветущей лесной колее – разве что сушёной рыбины под мышкой не хватало.
Лес был полон оживлённой солнечной жизни: чёрно-рыжие тени в глубине соснового бора взрывались брызгами ослепительного солнца; справа тянулось засеянное поле с двумя островками тонких берёз: изумрудные облака их новёхонькой нежной листвы невесомо плыли над белоснежными стволами. Смолистый сосновый дух витал над полянами, тропинками, игольчато-розовыми косогорами, смешиваясь с более тонкими и сухими запахами трав, с терпким духом полыни. Всюду порхала, летала, гудела и жужжала, шебуршилась в траве и вдоль тропинок, перекликаясь тысячью лесных голосов, бесконечная возрождённая жизнь.
Надежда вдруг остановилась, будто кто коснулся её ласковой рукой, и, закрыв глаза, мгновенно отдалась тёплым оранжевым волнам пойманного в заглазье лесного света. Он накатил, этот свет, завибрировал в каждой клеточке тела. Отчаянная, пронзительная жажда быть вдруг захлестнула её, пронеслась внутри лихим сквознячком, сладкой истомой, проникнув до самой скрытной, самой тёмной глубины её тела…