Собираются туристы. Начинается экскурсия. Группа небольшая, восемь – десять человек. Необъятность подминает тебя. Я чувствую это в нашей неподвижности, в том, как мы почти перестаем дышать. Невозможно охватить грандиозность ужаса, который творился на этом месте. Такое даже мне трудно определить, а я была тут, когда горели огни, я спала, просыпалась и трудилась в зловонии сжигаемых трупов. Мозг пытается вместить цифры, пытается воспринять сбивающие с толку скопления вещей, которые были собраны, отсортированы и выставлены на обозрение туристам: чемоданы, отобранные у тех, кого скоро умерщвлят; миски, тарелки, кружки; тысячи и тысячи очков, сцепленных в единый клубок, точно сюрреалистическое перекати-поле. С любовью связанные детские вещи для младенцев, которые никогда не стали детьми, а потом женщинами и мужчинами. Стеклянный ящик, шестьдесят семь метров, до краев набит человеческими волосами. Мы считаем: четыре тысячи семьсот трупов сгорело в каждой печи, семьдесят пять тысяч убитых поляков, двадцать одна тысяча убитых цыган, пятнадцать тысяч убитых советских граждан. Цифры растут и растут. Мы можем составить уравнение – мы можем работать с примерами, которые охватывают более миллиона погибших в Аушвице. К этому числу мы можем прибавить списки тех, кто погиб в тысячах других лагерей в Европе во времена моей юности, а также трупы людей, сваленные в канавы и выброшенные в реки до того, как этих людей отправляли в лагеря смерти. Но нет уравнения, которое могло бы адекватно суммировать общее последствие подобной потери. Нет языка, которым можно описать систематическую бесчеловечность этой фабрики смерти, созданной человеком. Более миллиона были убиты прямо здесь, где я стою. Это самое большое кладбище в мире. И над всеми десятками, сотнями, тысячами, миллионами погибших, над всем сначала упакованным, потом насильственным образом отобранным скарбом, над километрами забора и кирпича вырисовывается, принимая угрожающие размеры, еще одна цифра. Цифра ноль. Здесь, на самом большом кладбище в мире, нет ни одной могилы. Только пустые участки, где стояли крематории и газовые камеры, поспешно уничтоженные нацистами перед освобождением. Голые участки земли, где истребили моих родителей.
Наша экскурсия завершается в мужском лагере. Я все еще должна пойти в женский лагерь, в Бжезовицу. Именно за этим я здесь. Бела спрашивает, не хочу ли я, чтобы он пошел со мной, я качаю головой. Эту последнюю часть пути я должна пройти одна.
Я оставляю Белу у входных ворот и снова возвращаюсь в прошлое. Через громкоговорители играет музыка, радостные звуки, не вяжущиеся с мрачным пространством. Подбадривающий голос отца. Вот видишь, не похоже на то, что это ужасное место. Мы только поработаем немного, пока не закончится война. Это временно. Мы сможем это пережить. Он подходит к своей очереди и машет мне. Махнула ли я ему в ответ? О память, скажи мне, что я помахала отцу перед его смертью.
Мать держит меня под руку. Мы идем бок о бок. «Застегни пальто. Не сутулься», – говорит она.
Я снова внутри той картинки, которая всю жизнь стоит перед моим внутренним взором: на безжизненном пространстве двора три женщины в темных шерстяных пальто крепко держатся за руки. Моя мать. Моя сестра. Я.
На мне пальто, которое я надела тем апрельским рассветом, я тощая и плоскогрудая, волосы убраны под шарф. Мать снова бранит меня, напоминая, чтобы я стояла прямо: «Ты женщина, не ребенок». Ее придирки не беспричинны. Она хочет, чтобы я выглядела на свои шестнадцать и даже старше. От этого зависит моя жизнь.
И все же я ни за что на свете не выпущу руку матери. Охранники тычут и толкают нас. Наша очередь медленно продвигается. Впереди я вижу тяжелый взгляд Менгеле, его улыбку, щель между зубами. Он дирижирует очередью. Радушный хозяин. «Кто-нибудь болен? – участливо спрашивает он. – Кто старше сорока? Кому нет четырнадцати? Идите налево, идите налево».
Это наш последний шанс. Поделиться словами, поделиться молчанием. Обнять друг друга. На этот раз – сейчас – я знаю, что это конец. И все равно я не справляюсь. Я просто хочу, чтобы моя мать посмотрела на меня. Успокоила. Чтобы смотрела и никогда не отводила взгляд. Что за необходимость обращаться к ней снова и снова? Что за невозможная вещь, которую я хочу?
Теперь наша очередь. Доктор Менгеле поднимает палец.
– Она твоя мать или твоя сестра? – спрашивает он.
Я цепляюсь за руку матери, Магда обнимает ее с другой стороны. Хотя никто из нас не знает, что означает, когда тебя отправляют налево или направо, моя мать интуитивно понимает, насколько важно, как я выгляжу – на свой возраст или чуть старше. Нужно выглядеть довольно взрослой, чтобы пройти первую очередь селекции и остаться живой. Ее волосы седые, но кожа такая же гладкая, как моя. Она могла бы сойти за мою сестру. Но я не думаю, какое слово защитит ее – мама или сестра. Я вообще не думаю. Я только чувствую, что люблю ее и нуждаюсь в ней каждой клеточкой. Она моя мать, моя мама, моя единственная мама. И я говорю слово, которое всю оставшуюся жизнь буду пытаться изгнать из сознания, слово, которое до сегодняшнего дня не позволяла себе вспоминать.
– Мама! – говорю я.
Как только оно слетает с моих губ, я хочу затолкать его обратно. Она твоя мать или сестра? Я слишком поздно поняла значение его вопроса. Сестра, сестра, сестра! Мне хочется кричать, умолять, визжать. Менгеле указывает ей налево. Она идет вслед за маленькими детьми, пожилыми женщинами, матерями, которые держат детей на руках, беременными. Я пойду за ней. Я не выпущу ее из вида. Я бросаюсь к матери, но Менгеле хватает меня за плечо.
– Ты очень скоро увидишь свою маму, – говорит он.
И отталкивает меня направо. К Магде. В другую сторону. К жизни.
«Мама!» – кричу я. Мы снова разделены, даже в моей памяти, как были и в жизни. Но я не позволю воспоминаниям опять стать тупиком, не позволю окончиться вот так. «Мама!» – произношу я. Меня не устраивает видеть ее затылок. Я должна увидеть ее лицо целиком. Ее светлое лицо.
Она поворачивается и смотрит на меня. Она стоит неподвижно среди уходящего потока других обреченных. Я чувствую ее сияние, красоту, которая больше чем красота, – она ее так часто скрывала под печалью и недовольством. Она видит, что я смотрю на нее. Улыбается. Слабая улыбка. Грустная улыбка.
«Я должна была сказать “сестра”! Почему я не сказала “сестра”?» – взываю к ней после стольких лет, молю о прощении. Вот за чем я вернулась в Аушвиц. Чтобы услышать, как она говорит мне, что я сделала все возможное. Что я сделала правильный выбор.
Но она не может этого сказать, а если и сказала бы, я не поверю. Я могу простить нацистов, но как мне простить себя? Я прожила бы это снова: каждую селекцию, каждый душ, каждую леденящую ночь, каждую смертельную перекличку, каждый в страхе съеденный паек, каждый вдох в отравленном дымом воздухе, каждый раз, когда я была близка к смерти или желала ее, – если бы я только могла прожить этот миг снова, этот миг и еще один перед ним, когда была возможность сделать иной выбор. Когда я могла дать другой ответ на вопрос Менгеле. Когда я могла спасти, пусть даже на один день, жизнь моей матери.