– Знаю, но сожаления мои сами по себе без труда затмили бы подобного рода философию и все рассуждения в этом духе.
– Я тоже это знаю. Ненавижу философию, – сказал Франсуа, ведущий философ Франции. – Считается, что я философ. Но я уверен, что если установить равновесие между ощущениями и мыслями, не позволив превалировать ни тем ни другим, то ничего больше и не нужно. Быть живым – не значит быть систематизированным, и быть систематизированным – не значит быть живым. Сожаления какого рода?
– Что я провел жизнь в погоне за искусством, а не за деньгами. Я потворствовал своим желаниям и наслаждался этим каждый день. Как только становишься настоящим музыкантом, даже постоянная работа над поддержанием мастерства – блаженство. Оно не оставляет тебя. Закончишь играть, но слышишь музыку весь день, и ночью во сне она преданно является к тебе в непревзойденном звучании своем. Но кое-что теряется. И в поезде по пути домой, и гуляя пешком, и работая в саду, ты слышишь музыку, она держит тебя на вершине эмоций, хотя суть музыки в том, что она тоже смертна. Потому что стоит ей умолкнуть, и ее истинное могущество иссякнет. Эти удовольствия были чисты и целомудренны, но я, погружаясь в их глубину, чувствовал себя чуть ли не сибаритом. Музыка похожа на неубедительные россказни того, кто однажды побывал в мире чудес. Пока она звучит, у тебя есть все на свете, но стоит ей умолкнуть – и ты остаешься ни с чем.
– В точности как жизнь вообще. Жюль, ты живешь в одном из прекраснейших домов Парижа. Ты всегда был здоров и силен, а Жаклин была умницей и потрясающе красивой женщиной. С чего бы тебе печалиться о деньгах?
– Ну, дом не мой, как ты знаешь.
– Да, но сорок лет без малого…
– Скоро он останется в прошлом, и я не могу сказать, что не привязался к этому дому. Жаклин ушла. У меня на факультете полставки, и эта благотворительность не может длиться вечно. Когда-то меня воодушевляли амбиции. Я не только потерпел фиаско, но одна из причин утраты амбиций в том, что люди, которых мне хотелось впечатлять и поражать, умерли. Тогда как моя фигура, безусловно, обрела солидность и значительность, их места захватили карлики, идиоты и бездари. Произвести впечатление на подобных субъектов, даже если бы мне это удалось, было бы хуже провала.
– Ты преувеличиваешь, как всегда. Разумеется, человеку искусства свойственна гипербола, хотя разные эпохи устанавливают свои пределы, но ты не имеешь права преувеличивать факты или смыслы. Если уж берешься разъяснять смыслы, то нельзя пережимать.
– Я и не пережимаю. В то время, как цивилизация перевернула страницу-другую, я остался на месте. Поэтому кое-кто оглядывается на меня с состраданием. Но это не означает, что я не мог перевернуть эти страницы. Я не пожелал их переворачивать. Лучше я буду камнем в потоке, пусть даже меня накроет с головой, чем сверкающим мусором, отчаянно спешащим на поверхность, чтобы его поскорее смыло. Без обид, Франсуа.
– Никто и не обижается. Мне нравится быть блестящим мусором. Но почему, Жюль? В чем притягательность потери? Ведь как это иначе назвать?
– Преданность.
– Прямой путь к смерти.
– Счастье в том, чтобы умереть по собственному желанию, по своему разумению, стандарту, веруя в то, что для тебя самоочевидно. И этого счастья достаточно, чтобы вознести тебя над смертью, когда она настанет. И хотя это, к сожалению, формула исламских смертников, она применима и к нам.
– И где записаны эти самые слова?
– Это записано без слов, Франсуа, в музыке. Вот откуда я это узнал. Но ничего в этом такого. В молодости я не был, в отличие от многих, настолько глуп, чтобы думать, что я и те, кого я предпочитаю, способны исправить мир. Зато теперь, в старости, я не испытываю разочарования из-за того, что мир неисправим и никогда не станет таким, каким я хотел его видеть в молодости. Революция, если ее не начнут неопытные юнцы и не завершат их старики-психопаты, начинается юнцами-психопатами, а завершается все теми же старыми психами.
– Ты предпочел бы, чтобы все оставалось, как было до тысяча семьсот восемьдесят девятого?
– Может быть, политическая эволюция оказалась бы не столь катастрофической: ни тебе террора, ни Наполеона, ни императоров, – кто знает?
– Замечательно. Но деньги, Жюль? С чего это вдруг?
Жюлю показалась странной и необъяснимой улыбка, появившаяся на лице Франсуа.
– Люк.
– Его лечат по высшему разряду.
– Нет. Лечение не дает никаких гарантий. Я хочу отправить его в Америку. Это может спасти ему жизнь. Я хочу, чтобы у Катрин и ее мужа была возможность покинуть Францию, и не как бедным беженцам. Сейчас евреев здесь похищают, истязают и убивают. Дьедонне
[13] потешается над холокостом. Школьники-евреи должны скрывать свое вероисповедание. Для леваков, крайне правых и арабов мы дежурные враги. Оскверняют наши синагоги и поджигают наши магазины. Ты и сам знаешь, что мой зять-бухгалтер – ортодоксальный иудей. На улице ему плюют в лицо. Тебе известно, что случилось с моими родителями, а я знаю, что произошло с твоими.
– Не так уж все плохо. Олланд выступал в защиту евреев, президент Франции, на минуточку! Я борюсь с антисемитизмом письменно и устно, хотя меня усиленно пытаются заткнуть и переорать – такова участь любого, кто публично отстаивает свою политическую точку зрения. Может, я и не должен показывать это тебе, учитывая твое умонастроение, но, наверно, придется, поскольку я не принимаю подобные вещи настолько близко к сердцу, как ты.
– Показывать мне – что?
Франсуа вытащил из кармана сложенную двухстраничную распечатку из интернета. Жюль развернул ее, и первое, что бросилось в глаза, – это портрет Франсуа с громадной заплатой в форме звезды Давида болезненно-желтого цвета с надписью «Жид» в центре. Фоном служили израильский флаг и менора. На картинке Франсуа улыбался – изображение было скопировано с фотографии на книжной обложке. Подпись гласила: «Желтая звезда – его шкура».
Как ни странно, первое, что спросил Жюль, глядя на фотографию:
– У тебя есть цветной принтер?
– На факультете, а у вас нет?
– У нас все отлично по музыкально-компьютерной части. Но цветного принтера нет. Что это?
– А почитай. Тут две странички всего.
Жюль прочел:
– «Фронт освобождения Бретани»? И давно Франция угнетает Бретань?
Он читал и не знал, пугаться ему или брезговать. Начиналось так: «Еврей Франсуа Эренштамм, трусливо присоединивший французское имя к фамилии, смердящей, как ашкеназская сточная канава», дальше – больше, иудаизм был назван «преступным синдикатом» и «биологическим умопомешательством, которое арийско-христианская цивилизация терпит безо всякой на то причины». Тут и там упоминалось тело Франсуа с использованием грязных эпитетов. Жюль бросил читать после абзаца, утверждавшего: «Эренштамму надо стать вегетарианцем. Вообразите кишечник, завершающийся его уродской еврейской башкой. Ни одно животное, даже самое гнусное, не заслужило быть извергнутым через сфинктер этой жидовской мрази, пытающейся сойти за человека».