“У Набокова перед нами расстилается мертвый мир, где холод и безразличие проникли так глубоко, что оживление едва ли возможно. Будто пейзаж на луне, где за отсутствием земной атмосферы даже вскрикнуть никто не был бы в силах. И тот, кто нас туда приглашает (…), расточает все дары своего очарования, чтобы переход совершился безболезненно. Разумеется, “переход” здесь надо понимать фигурально, только как приобщение к духовному состоянию, перед лицом которого даже былые сологубовские сны… “
[28] и т. п.
“…отец был в редакции или на заседании, – и в сумеречном оцепенении его кабинета молодые мои чувства подвергались – не знаю как выразиться – телеологическому, что ли, “целеобусловленному” воздействию, как будто собравшиеся в полутьме знакомые предметы сознательно и дальновидно стремились создать этот определенный образ, который у меня теперь запечатлен в мозгу; эту тихую работу вещей надо мной я часто чувствовал в минуты пустых, неопределенных досугов. Часы на столе смотрели на меня всеми своими фосфорическими глазками. Там и сям, бликом на бронзе, бельмом на черном дереве, блеском на стекле фотографий, глянцем на полотне картин, отражался в потемках случайный луч, проникавший с улицы, где уже горели лунные глобусы газа. Тени, точно тени самой метели, ходили по потолку. Нервы заставлял “полыхнуть” сухой стук о мрамор столика – от падения лепестка пожилой хризантемы.”
Интерьер комнаты матери Набокова: “Клеенчатые тетради, в которые она списывала в течение многих лет нравившиеся ей стихи, лежали на кое-как собранной ветхой мебели. Ужасно скоро треплющиеся томики эмигрантских изданий соседствовали со слепком отцовской руки. Около ее кушетки, ночью служившей постелью, ящик, поставленный вверх дном и покрытый зеленой материей, заменял столик, и на нем стояли маленькие мутные фотографии в разваливающихся рамках. Впрочем она едва ли нуждалась в них, ибо оригинал жизни не был утерян. Как бродячая труппа всюду возит с собой, поскольку не забыты реплики, и дюны под бурей, и замок в тумане, и очарованный остров, – так носила она в себе все, что душа отложила про этот серый день. Совершенно ясно вижу ее, сидящую за чайным столом и тихо созерцающую, с одной картой в руке, какую-то фазу в раскладке пасьянса; другой рукой она облокотилась об стол, и в ней же, прижав сгиб большого пальца к краю подбородка, держит близко ко рту папироску собственной набивки. На четвертом пальце правой руки – теперь опускающей карту – горит блеск двух золотых колец: обручальное кольцо моего отца, слишком для нее широкое, привязано черной ниточкой к ее собственному кольцу.”
Вот эти набоковские “мертвые вещи”. Будучи мертвыми, они однако в полной мере и на равной ноге вступают в контакт с человеком, и степень ответного чувства вытягивает их на эмоциональный уровень, какой обыкновенно бывает занят живыми существами (за исключением, может быть, денег и алтарей). Как и персонаж, как и сюжет, предмет интересен Набокову только одним своим свойством зеркально отражать человеку его самого, – причем смиренность предмета, его непритязательность, незамутненность идеологическими присадками только повышают его ценность в сравнении с капризным, своевольным, все норовящим отвлечь в свою гуманитарную сторону человеком. В жестко иерархическом мире Набокова предмет любим, поскольку безропотен, ровен, как вода на отливе, и с тем большей верностью потому исполняет ту роль, какая поручена всякому действующему лицу в набоковской прозе – отражать некие небеса, “сквозить”, служить проводником в инобытие.
Кто скажет, что золотые кольца в цитированном отрывке – натюрморт, несмотря на всю формальную того очевидность? Картина явно преследует определенную цель, насквозь телеологична как тибетская роспись с эпизодами обращения царевича по краям и нирваническим сидельцем в центре, она пронизана, пропитана смыслом, степени и концентрации которого позавидует любая жанровая сценка, хотя в ней нет живого человека. Ведь в ней нет живого человека, и мать, хоть и держит в руке папироску, недвижима, и в каким-то смысле нежива, затемненная блеском и значением двойного кольца на руке. Зигзаг набоковской мысли так скоро молнией облетает мироздание, что живые существа не успевают сделать за это время и движения пальцем; они застывают как бы в безвременье. Набоковская мысль скользит в некоторых глубинах, где снимаются различия между людьми и даже, может быть, между людьми и предметами, – в глубинах, может быть, действительно неживых, общих для живого и неживого. Вход туда через предмет так же разрешен, как и через человеческую душу. Вещь же, сумей человек вглядеться в нее, может начать “сквозить”, выдавая тайны, каких не расскажет и шерлок холмс. Образец такого взгляда дан в самом начале “Прозрачных вещей”.
Подобный ракурс взгляда определяет и особость оборудования пространства романов Набокова. Персонажи суть фишки, они взаимозаменяемы и необязательны, они, как кажется, наличествуют лишь потому, что в шахматной партии нельзя же вовсе обойтись без фигур. В такой бедной человеком, даже античеловеческой среде – функции человека берет на себя предмет. Если все равно персонажи – марионетки, то отчего не взять в качестве отправного пункта размышлению вещь?
Желая понять главное, ища корневого, автор, как лошадник Цзю Фан Гао, позабывает внешние различия, отказывается рассматривать проявления и проекции. Автора интересует не проблема, скажем, самопожертвования, а только, к примеру, вопрос смерти. Отсюда истекает, что человек в мире, а не человек среди людей, оказывается главной темой набоковского исследования.
29
Пушкинский луч
Его позиция в русле русской классической литературы также была особой. Дело не только в отказе от “психологизма”. Русская литература с некоторых пор как раз и занималась общественным, а личностное подавала лишь в паре с ним, как антиномию. Уже Пушкин указывал на это разделение (“А между тем за край одежды… Таков поэт. Как Аквилон…”). И, кажется, остался одинок. Кто потом осмелился бы сказать “что хочет, то и носит он”? Разве что крепостник Фет? Кто не заботился о народной пользе? Послушаем вкрадчивый говорок современного критика: “Нажимая, нередко с чрезмерной силой [неохота, но приходиться уступить!], на соображения пользы в ущерб художественности, и Чернышевский, и Добролюбов, и Писарев опирались на давние традиции русской литературы с ее неизменным интересом к народным бедам и чаяниям [забывшись, голос взыграл по-старому]. Опирались и развивали эти традиции. И тут лишний раз выясняется, что традиции эти, наследником коих Набоков хотел бы себя считать, в главном своем содержании ему далеки”
[29]. Полюбовавшись, как умело, разом, критик подсаживает троицу на ветви дуба русской литературы (тотчас спугнувшую оттуда всех русалок), отметим, что, следя за “пушкинским лучом”, Набоков запросто оставляет побоку очень многих из тех, кого традиция соединяет с Пушкиным бронзой, как лодыжки галерников или медальонные профили пятерых декабристов.