Вот вкратце все содержание набоковского катехизиса.
21
Трехмерный круг
Боюсь, что без понимания этой особой, гносеологической природы набоковского слова, его загадочная миссия не будет понята, он останется лишь блистательным мастером изощренного выражения, его писательская позиция окажется холодным агностицизмом, человеческое поведение – маской равнодушия, творческое наследие – “искусством для искусства”.
Однажды, в 60-е, когда находчивый журналист, отхлебнув из чашечки, задал автору “Лолиты” столь же остроумный, сколь тактичный вопрос: “Верите ли Вы в Бога?”, погрузневший Набоков отвечал с честностью и прямотой, с той степенью откровенности, которая не может быть увеличена без ущерба для точности: “чтобы быть совсем откровенным – я скажу сейчас кое-что, чего не произносил еще никогда, и надеюсь, что это вызовет благодатный озноб – мне известно больше, чем я могу выразить в словах, и то немногое, что я могу выразить, не могло бы быть высказанным, не будь мне известно большего”
[17]
Это “жесткое мнение” Набокова почти пугает решительностью своего выражения, стоит лишь прочувствовать в слепых, ватных, водолазных движениях фразы – настойчивость исследователя еще неведомых областей, не имеющих слова. Любопытно однако, что страсть выражения никак не воспринимается критиками, видящими в размытости формулы лишь уклончивость автора, не желающего взять да и выдать нам яичко смысла. Даже лучшие ценители творчества Набокова говорят в связи с подобными заявлениями Набокова о его желании оставаться “в неизменной дали и непостижимости”
[18]. Как в клетчатой каскетке сыщик, наше искушенное сознание ищет ключа к ларчику в отдаленнейших уголках, хотя нужно лишь поверить прямому слову и не подозревать в нем детективных уловок: “Пропавшее письмо” лежит на столе. Истинная степень авторской ясности определяется сопоставлением со сложностью выражаемой мысли; сияние иной ясноглазой истины оттого и льстит нам своей внятностью, что имеет сообщить лишь букварную пропись, – мучительная недоговоренность некоторых пассажей Набокова, разбросанных здесь и там в его прозе и эссеистике, должна удивлять не отсутствием окончательного, не подлежащего обжалованию определения, а степенью приближения к той неназываемой правде, – таящейся в ночном небе, случайном запахе, внезапном воспоминании, – которая, при всей своей очевидности, никогда не становилась предметом искусства. Неназываемое не может быть названным, уже по своему определению – в творчестве же Набокова мы имеем исключительную по сложности, беспримерную по настойчивости попытку, имея в распоряжении лишь слова, рассказать о чем-то бесконечно большем, абсолютно ином – как бы, будучи заключенным в двумерный мир, чертя лишь круги и линии, поведать об устроении сферы.
22
Сократу в рот наклала ящерка
Непонимание онтологической устремленности набоковской прозы приводит критику к абсолютно ложным умозаключениям. От Аристофана до Лескова вид глядящего на звезды человека вызывал смех и соболезнование. “Смешно: Сократу в рот наклала ящерка”, говорили афиняне, пока тот запрокинув голову, смотрел вверх. Гуманизм русского крестьянина был активней: Голован, с телескопом залезший на крышу, получал сначала дохлую кошку, а потом бывал и стаскиваем на верную землю (все лучше чем приговор Пугачева немцу). Известно, что при желании и усердии можно сколотить гипотезу из скопища любых фактов. Также известно, что легче всего объявить человека, занимающегося неведомым нам делом, – сумасшедшим. Можно также понять такого рода занятие упрощенно: шаромыжничеством, шаманством, шпионством. (Вспоминается “жирный полевой жандарм, который полз на животе” за энтомологом с сачком в руке, уверенный, что тот “беззаконно ловит певчих птиц для продажи”)
Критика тоже сердобольно бродит вокруг путеводной звезды Набокова, стараясь то набросить на нее аркан, то спихнуть шестом. (В центре всех этих попыток, кажется, лежит здоровое стремление хоть как-то утилизовать творчество Набокова, рационально объяснить его влияние, – от которого, надо признать, всегда немного мурашки по коже, – и своим знанием, пусть иллюзорно, защититься от него.)
Особенно это стремление как-нибудь “разобраться” с писателем, довольно скверно укладывающимся в схему благообразной и богобоязненной литературы первой волны эмиграции, отличает традиционную российскую критику. (Американская набоковистика обыкновенно занимается освежительными частностями, вооружена микроскопом и картотекой, – и конечно их Набоков нам неизвестен, как и наш Сирин неизвестен им). Привычные и в чем-то любопытно антиматериалистические мерки социологической критики, привыкшей оперировать с эфемерностью намерений писателя, а не с той реальностью, что осталась на берегу страницы после отлива авторских приватных соображений – на Набокова не налезали никак. Его текст не нуждался в подпорках разъяснения и комментирования, был самодостаточен; вожделенное горькое зернышко начальной прописной истины из него никак не хотело вылущиваться. Был ли Набоков за демократию и прогресс, ненавидел ли он рабство, каким образом он хотел свергнуть советский строй – или же как он хотел помочь родному народу, какими путями думал вывести к свету “зашедшее в тупик человечество” – все эти проклятые вопросы, без прямых ответов на которые критик не в состоянии взяться за рассмотрение рассказа или поэмы (и которыми, как паролем, как крестным знамением, как “шибболетом” древних евреев, сначала проверяется на свойскость, мирность, беззубость всякий странник, чужая монета, метеорит) – оставались безответными, или же ответом на них оказывалось вечернее небо, дребезжанье стакана, мертвая пчела на подоконнике.
Стиль заседания ячейки, где оратор за повапленной трибуной окидывает зал хищным взглядом: “На чью же мельницу льет воду этот с позволения сказать писатель?”, леденит наше сознание до сих пор – им сменились гальванизированные манеры критика прошлого века, честного ревнителя, подступавшего с вопросом в глазах, мертво горящих под стеклянными пятаками в железной оправе: “А народно ли ваше произведение, господин литератор?”, и которые так же цепенили Тургенева, бесили Толстого и удручали Достоевского. В этих – или подобных – вопросах более всего страшит сама его постановка, дикая жажда ответа, в нем таящаяся. С дебильной серьезностью, угрожающей как деревянный наган поселкового идиота, в совершенно неверной плоскости (а именно, ребром) ставится абсурдный вопрос (“Значит, жизнь – это процесс расщепления белков, так или не так?”), – причем всякое отклонение от семинаристской логики a la “Сократ человек. Люди волосаты. Сократ волосат” считается уклонением от ответа.
Не желающий отвечать, вместо клятвы на конституции достающий из кармана личинки, теннисные мячи и прочую дрянь Набоков – изгоняется прочь из мрачной крепости, которую строят мировой литературе господа социологи, за стенами которой, как в зачарованном царстве, избранные писатели-гуманисты смогут лелеять свои свободолюбивые, полные идей равенства и братства, замыслы – и помещается на ту гауптвахту “языкотворчества”, где вследствие судебной ошибки до сих пор содержится Лесков, – о котором, кстати, не провидя в авторе “Левши” сотоварища по камере, Набоков мимолетно и несправедливо судил.
[19]