— Ты приехал ко мне, еще на Волхонку после какого-то пионерского слета. Помнишь? Белый верх, шелковый галстучек, штанишки со стрелочкой, такой весь румяненький. Только горна тебе не хватало, а то бы вошел и затрубил — мы пионеры, дети рабочих! — Не помню!
— Мы пили чай. И ты вдруг сказал Павле, что она контрреволюционерка. И у тебя была такая же физиономия, как сейчас.
— Я? Не может быть! Но ведь…
— А Павла назвала тебя сучонком. Ты потом жаловался матери, но она подтвердила — ты и вправду сучонок.
— Не помню… Ну, а Павла, что она?
— Обозвала, схватила за галстук, притянула к себе, и на лагерном языке…
Несчастная лагерница, отказывавшаяся рассказывать о своем лагерном житье-бытье даже ей, единственному близкому человеку, и маленький пионерчик, глупый, напичканный всякой чушью. Павла была ненамного выше внучка. Она произносила слова, значения которых Софья не знала, узнала бы, если бы ее из тюрьмы не отпустил Берия; и Софья плакала, вспоминая о том, как несколько лет регулярно, перед сном неслышным шепотом благодарила Лаврентия Павловича, что смогла вернуться к детям; вспоминая, как ходила с Шурой мыться в бассейн «Москва», мыться и немного поплавать, по-собачьи, быстро-быстро, испуганно отгребая от высоко поднятого подбородка сильно хлорированную воду и судорожно шлепая ногами, как Шура увидела у нее на бедрах следы от ожогов — следователь курил одну за другой, прижигал, закуривал следующую, «Закричишь, сука, тер-р-р-рористка, выебу ножкой стула!» — говорил он, улыбался, дыша в лицо, — Шура спросила — что это? — это от вшей, в эвакуации, жили с Эрой и Левушкой, пока его не призвали, в бараке, нас поедом жрали вши, — ответила Софья и набросила на бедра китайское махровое полотенце.
Она и сейчас плакала, и слезы терялись в морщинах. Внучок был ошарашен. С него слетела холодность, в его немецко-польско-еврейских чертах появилось нечто беззащитное.
— Бабушка! Ты что?
— Ничего! Давай выпьем!..
Софья просила внука рассказать, что он помнит о поездке к Каховской? Он, налив себе половину стаканчика, плеснув Софье на самое донышко, говорил, что ехали они в электричке, что на вокзале Малоярославца Эра купила ему мороженое, что от вокзала до дома на улице Володарского, где жила Каховская, их на «Волге» первой модели, со звездой и оленем, довез какой-то человек в кожаной кепке, который очень боялся, как бы мороженым не испачкали салон.
— Так-так… Ну, и дальше?
Внук отпил из стаканчика.
— Вы сидели на веранде, там были еще какие-то люди, которых я не помню, пили чай, мы привезли торт «Полено», мне очень хотелось кусочек, но меня сморило и меня положили в комнате на кровать, там сильно пахло лекарствами и был еще такой старушечий запах — горечи и засохших цветов, я слышал, что Каховская рассказывала про какой-то свой перевод, который отказались печатать, заснул, меня разбудили, и мы поехали назад.
— Поразительно!
— Так и было?
— Да… Почти так…
— Ну, вот видишь!
Они действительно сидели на веранде, Софья, Ирина, хозяйка дома, чай был с белым хлебом, на который мазали чуть прогорклое масло, и сушками, твердыми, их приходилось слегка размачивать. Каховская говорила, что боль снимает анальгином, что анальгин прекрасное средство, очень помогает, что попытки устроиться в онкологию в Обнинске провалились, так же, как попытки получить персональную пенсию, но все это не страшно, обещали принести печеночный сбор, травы должны помочь, а заработать она может на бумажных цветах. Потом сказала, что внимательно следит из газет за происходящим в мире. Потом говорили о том, что хотят закрыть последнюю церковь в городе, что Хрущев — последовательный противник религии, и Каховская сказала, что люди неверующие и никогда не верившие преувеличивают значение веры, ведь вера не самое решительное средство против страха смерти, от которого не избавиться, но который просто оборотная сторона жажды жизни. Софья попробовала возразить, но Ирина сказала, что, если бы вера помогала, разве бы произошел такой крах религиозного сознания, который случился в России?
— Страшна не сама смерть, страшно умирать, — сказала она. — Вот если бы просто перестать существовать… Кажется, Ларошфуко писал, что ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор, а я смотрела и на то, и на другое… Зато кладбища теперь стали забавные! Тут, на кладбище неподалеку, есть статуя на могиле, какой-то большевистский чиновник, он прославился добротой и вниманием к людям, статуя из бетона, золотой краской покрашены лицо и руки. Этот большевик был и чиновником, и мастером в железнодорожном депо…
…Соседка Софьи Тина умерла от саркомы, ее вышедший в отставку безутешный Костя зачах за какие-то полгода, сыновья Сашка — Лешка пытались разделить доли в комнате, чтобы продать свои по отдельности, афера не выгорела, Сашка — Лешка быстро женились с улучшением, Лешка аж в генеральский дом на «Соколе». Алифатова переехала к племяннице — не к гостиничной, губастой, прошедшей как-то по коридору коммуналки и оставившей после себя надолго смесь духов «Пиковая дама» и натруженной плоти, а к подлинной, основательной, положительной, учительнице начальных классов; подпольная бандерша и старая дева в серо-черном жили вдвоем на «Речном вокзале». Феликса избили до смерти дружки буфетчицы, Шура слегла с давлением, Софья искала место в колумбарии, Шихман обещал, но урна уже третий месяц стояла у Шуры на подоконнике, и в пятнадцатом троллейбусе, по пути на Усачевский рынок, встретила Китаева, штамповщика из «Цветмета», одного из двух уцелевших.
По обыкновению, смотрела перед собой. Большие троллейбусные дворники вяло смахивали капли с ветрового стекла. Китаев был худ, засаленный пиджак, под мышкой что-то в газете, желтые сандалии, серые носки, мятые черные штаны, узловатые пальцы. Другой уцелевший, его фамилию Софья не помнила, погиб в ополчении; Китаев приходил, когда Софью отпустили, говорил, что сам поехал на Лубянку, его прогнали, он сочинил признание, за ним приехали, отвезли на психиатрическую экспертизу, признали здоровым, младший лейтенант десятого отделения четвертого отдела Шепталов провел беседу, Китаев плакал, говорил, что у него тоже трое; Софья подлила Китаеву чай и пододвинула вазочку с печеньем.
Теперь Китаев выбивал имена на могильных досках на Донском. Он помнил вкус того печенья, часто сглатывал слюну, морщины на шее разглаживались, потом вновь становились замысловатыми и глубокими. Они шли по Пироговской, Софья, глядя на далекие маковки Новодевичьего, сказала, что денег заплатить за нишу нет. Китаев махнул рукой — сделаем так.
Грузная Шура тяжело шагала по коридору, щуплая Софья — семенила, обе старались не встречаться ни с кем из новых жильцов: тюремный охранник с молодой женой, преподаватель марксизма-ленинизма, вскоре арестованный вместе с любовником в раздевалке бассейна, музыковед, автор биографий советских композиторов с женщиной значительно старше, якобы матерью, из их комнаты доносился треск пишущей машинки и запинавшийся на проигрывателе «Концертный» Шопен, а потом оказалось, что мать музыковеда на самом деле его жена.