Второй адрес оказался повеселее квартирой, но районом тоже не вышел – Аллуся с детства ненавидела Таганку, куда несколько пропащих месяцев из детства ездила на перекладных заниматься рисунком к прокуренной даме-художнице довольно спелого возраста с приклеенной «беломориной» на губе. Но случилось это задолго до школы балета Большого театра. Лида тогда была вся в метаниях по поводу дочкиного будущего – ясно, что надо в искусство, но в какое именно, пока еще не понимала. Попробовали и рисование. Робко так попробовали. Художница та располагала довольно внушительной мастерской, которую ей оставил муж, настоящий крепкий художник-академист, а она, его студентка, в то стародавнее время притулилась к нему, а заодно и к его студии. По вторникам и четвергам туда теперь приходили помято-залежалые мужики-натурщики и студенты-художники, пишущие эту неважнецкую полуживую натуру. Венер и Апполонов среди них не попадалось. Натюрморты Аллуся отрисовала в центре недалеко от дома, на Таганку пошла на повышение. Студию Беломорины первый раз удалось найти быстро по мадаминой наводке – она прекрасно объяснила свое местонахождение по телефону: «Когда, милочка, выйдете из метро, углубитесь сразу в темноту перед вами, где увидите весьма непрезентабельный сквэр с тремя внушительными тополями и скамэйкой с отломанной спинкой. На данной скамэйке наверняка кто-то будет пить à́лкоголь (мадам сделала ударение на первой букве). Минимум два человека, максимум три. Вот сразу от них поворачивайте направо! Там увидите мои окна с решетками».
Натуру на Таганке Алла писала всего четыре раза. Моделью был некий сизый, костлявый, вечно небритый алкаш лет шестидесяти, которого Алена прекрасно изучила, истратив на него всю пастель и стараясь придать его тщедушному голому телу хоть какой-то характер, а не просто анатомически правильно написав. Хотелось, конечно, некоего разнообразия в натуре, но претензии предъявлять было некому: работа натурщика – штука сложная и малооплачиваемая, поэтому он был такой, какой был. Тем более что алкаш отличался неприхотливостью и, хорошенько накатив перед работой за счет мадам, мог, в секунду скинув с себя всю одежду, легко просидеть в позе отдыхающего с 9 утра до самого обеда. И тему портрета мадам всегда называла одинаково – «Просветленная грусть». Не полностью светлая, а так, слегка просветленная. Что в этой грусти было просветленного, не понимал никто, но так, вероятно, тема задания звучала немного оптимистичнее.
Да и сам район Таганки можно было назвать точно так же – «просветленная грусть». Захолустье, неухоженность, пыль, поднимающаяся во двориках, даже когда и ветра не наблюдалось, – все какое-то чуждое и нерадостное. Но опять же с «просветом», с просветленной, так сказать, перспективой. Перспективу эту обещанную надо было ждать и ждать, снова ходить через пустыри и стройки, да и Алене в эти воспоминания о Беломорине возвращаться не очень-то и хотелось. Хотя предложенная квартира на Таганке была с балконом и в старом добротном генеральском доме с толстыми стенами, колоннами и вазонами во дворах. Но нет, этот район тоже никого из семьи не влек.
Оставался Кутузовский. Этот адрес был, конечно, тоже не в центре – в конце проспекта на Поклонной горе заканчивались границы Москвы, о чем явно свидетельствовала большая белая табличка с перечеркнутым названием города, и начиналось Можайское шоссе с яблоневыми садами, деревенскими домиками, огородами и петушиными криками. Вариант этот почему-то манил больше остальных. Недалеко от еврейского кладбища у Поли здесь с издавна жили какие-то дальние родственники, и когда еще ее мама приезжала в Москву, то всегда в этой семье и останавливалась. Потом, возвратившись домой в Астрахань, она подробно рассказывала маленькой Поле, какое прекрасное варенье варят они из своей московской вишни, не хуже астраханского, и обязательно подтверждала это баночкой, от них привезенной. А еще как нравилось ей гулять по высокому берегу Москвы-реки, как весело было смотреть на ледоход и загадывать, какая льдина на какую наскочит, и слушать этот нарастающий шелест. А потом и Поля, переехав в Москву, стала иногда к ним наведываться, поэтому район этот полудеревенский, с садами и огородами, знала очень хорошо. Хотя в последнее время перестала узнавать, столько там всего понастроили. У самой Москвы-реки в 1957-м появился небоскреб с гигантским шпилем. Высотная часть его стала гостиницей «Украина», а приземистая – жилым домом. Вида это здание было импозантного и внушительного и сильно отличалось от всех обыденных домишек, жавшихся друг к другу внизу. А устремленная вверх махина, словно советская ракета, направленная на Луну, появилась, казалось, из далекого будущего и, случайно приземлившись у реки, стала главным украшением Кутузовского проспекта. «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы», – само собой пелось, глядя на нее.
В район тот знакомый Поля поехала с нескрываемым желанием. Загрузилась со всей семьей в трамвай у моста, села к окошку, чтоб ничего не пропустить, и вперед, до самой перечеркнутой таблички, чтоб от самого начала внимательно изучить весь проспект и до самого въезда в область. «Тридцатка» и шла по всей длине Кутузовского и сворачивала у самой стройки среди грузовиков и кранов, в низине, дальше пути не было, сплошная склизь да грязь. Там на конечной и вышли, чтобы прогуляться и подышать почти подмосковным воздухом.
– Вы знаете, где мы сошли? – оглядевшись, удивленно спросила Поля, опершись на небольшой парапет, который загораживал спуск от дороги к низине с небольшими холмиками. – Это же старое еврейское кладбище! На нем сам Исаак Левитан лежал! Художник! Я столько тут народу за всю свою жизнь перехоронила! От нашего зубного Абрама Кагановича, а он, как сейчас помню, всегда работал без халата в сером шелковом костюме с накладными карманами, до соседки Фирки Зильберштейн с ее диким нравом и привычным ожиданием горя! А Йося Зильберман, который взял и умер посреди полного здоровья! Они все здесь! А между ними еще с полсотни человек, каждого из которых я оплакивала горючими слезами!
Внизу копали котлован. Бульдозер дрожал от напряжения, словно охотничья собака, почуяв дичь. Видны были неровно торчащие, словно отбитые зубья, остатки памятников, тяжелых, мраморных, в основном темных и дорогих, с еле различимыми буквами и цифрами, обозначающими чью-то жизнь… Поля пригляделась, не поняв сначала, что именно тут происходит, а потом вскинула свои подрисованные брови и запричитала:
– И вы хотите мне сказать, что прямо здесь, на этом кладбище я вижу, как идет стройка жилых домов или чего там – дороги? Я не верю своим глазам! Я сейчас заплачу! – Она схватила Лиду за руку и на секунду прикрыла глаза, слегка зажмурившись. – Нет, показалось. – Потом приложила руку к сердцу, словно бульдозером задели и его тоже.
Бульдозер кряхтел и зачерпывал землю, которая многие десятилетия охраняла покой ушедших, евреев ли, русских, какая разница… Но вот ковш, размахнувшись, жадно вгрызся в землю, поддел трухлявый гроб и вынул его одной стороной на свет божий. Рабочие охнули, застопорились, и один из них кого-то позвал, видимо прораба. Прибежал вертлявый человечек, похожий на мелкого суетливого лесного зверька, посмотрел на беду, почесал затылок, сдвинув кепку на лоб, и дал отмашку, что-то пробурчав. Мотор бульдозера взревел снова, и послышался хруст то ли дерева, то ли человечьих костей… Поля сильно побледнела, резко отвернулась и поплелась, чуть скользя, прочь. Алена подхватила охающую бабушку под руку, бережно повела по глине, но вдруг Поля решила обернуться и протянула руку туда, откуда слышался страшный треск. То ли обращалась к тем, чей вечный покой потревожили, то ли посылала страшные проклятия осквернителям могил. Лида тоже сильно вздрогнула, услышав жуткий звук, всплеснула руками и застыла, глядя на варварство, и, все еще не веря своим глазам, заплакала. У нее всегда были быстрые слезы. А Робочка ни секунды и не ждал, ему надо было как можно быстрее оградить ребенка от таких взрослых подробностей. Он быстро схватил Катьку на руки и огромными шагами, не оглядываясь, пошел вверх, к трамвайной остановке.