– Вот наш врач, Масютин.
Даже фамилия его, Масютин, напомнила мне можайский околоток – фамилия Иосифа была Масюк. Сначала я не решалась обратиться к врачу, но однажды, улучив свободную минутку, когда он стоял один, разглядывая какие-то бумажки, подошла к нему.
– Товарищ Масютин, – робко начала я, – вам сейчас трудно приходится с канцелярской работой, я хочу вам помочь.
Он сердито прервал меня:
– Так в том-то и дело, что мне единицы не дают, а отняли лекпома с женой, которая у меня в канцелярии работала, и отправили обоих в распоряжение дивизии.
Я объяснила ему, что работаю в штабе и уходить отсюда не собираюсь, а хочу помочь ему в свободное время, что работала год в приемном покое военкомата. Он удивленно смотрел на меня, откинув голову, – так дальнозоркие люди читают газету. Был он седой, бородатый, с усами. Лицо темно-смуглое. «Он похож на копченого сига», – мелькнуло у меня в голове. Масютин продолжал смотреть на меня во все глаза.
– Что же, если будет такая ваша милость, пожалуйте к нам, – как-то по-старинному выразился он и стал запихивать бумажки, которые читал, в разные карманы своего френча. В то время френч и галифе были самые модные фасоны мужского костюма. Френчи имели много карманов: два больших, нагрудных, застегнутых на металлические пуговицы, два боковых и два внутренних. За Масютиным я впоследствии заметила, что он любил запихивать получаемые в штабе бумажки в разные карманы, очевидно по степени важности. Мы договорились, что я приду сегодня же, к шести часам.
Ожидания мои не оправдались. Конечно, никакой радости, придя в неуютное и мрачное помещение приемного покоя, я не чувствовала. Сразу видно было, что души в этом учреждении нет. А у нас была живая и добрая душа Игнатия Корнеевича Скороходина. В те тяжелые годы он много значения придавал внешнему виду помещения. И пусть хоть и бедно, но чисто и уютно у нас всегда было. Здесь же я не нашла ни того ни другого. Масютин встретил меня очень приветливо. Познакомил со своей единственной единицей (не считая санитара), лекпомом Савушкиным. Последний произвел на меня очень мрачное и громоздкое впечатление. Он косил на оба глаза, и от этого лицо принимало какое-то обидчивое выражение, как будто он не хочет на тебя смотреть и отводит глаза в сторону. Конечно, масштабы работы, по сравнению с нашим приемным покоем, были разные. Мы обслуживали все временно стоящие и проезжающие через Можайск военные части, а главное, много было путешествующих одиночек: кто едет на комиссию, кто возвращается после болезни в свою часть. Здесь же обслуживали один батальон, штаб и хозкоманду, два батальона стояли в других местах. А количество сведений и ведомостей от этого не снижалось. Не беда, что в клеточках стояли не сотни и даже не десятки, а однозначные цифры, все равно подавать отчеты надо было так же часто. Первым делом я начертила Масютину календарик на месяц, там значилось, что, помимо текущей работы, нужно делать каждый день. Помню, такой календарик всегда стоял у меня на столе, прислоненный к маленькой баночке с водой, в которой с ранней весны и до поздней осени пребывали представители незатейливой можайской флоры. Начиная с простеньких, милых подснежников и кончая желто-красными листьями осеннего клена.
В бумагах царил хаос. Привитые мне Иваном Васильевичем Танетовым канцелярско-чиновничьи навыки помогли разобраться в нем. Масютин смотрел на меня как на икону, а Савушкин отводил глаза в сторону. Я засиделась у них долго. Был конец октября, темно и грязно. Они предлагали меня проводить, но я категорически отказалась.
Ордер на байку
Когда я пришла домой, мама рассказала, что без меня был Женечка Суриков. Оказывается, еще весной военкомат подавал в исполком список сотрудников, обворованных Саблиным в дороге, с просьбой выдать им ордера на мануфактуру. И вот на днях (Женечке это сообщила его всеведущая хозяйка) из Харькова прибыла мануфактура. Женечка проявил большую заботливость, вспомнил, что списки составлялись еще до нашего приезда, и пришел предупредить нас, чтобы мы узнали, попали ли мы в списки, и, пока не поздно, попросили бы себя внести. С ним лично Саблин расправился еще более жестоко, чем со мной, в смысле одежек. Эта новость столь обрадовала меня, сколь и взволновала. Я терпеть не могу ходить по учреждениям в качестве просительницы. Я вспомнила свои неудачные походы весной в жилотдел и пришла в уныние. <…>
– Тебе, Леля, надо будет завтра подать заявление, иначе будет поздно, – сказала мама. Таша вдруг рассмеялась.
– Из всех уроков советской власти мама твердо усвоила: подай заявление и возьми удостоверение. А действительно, утро вечера мудренее.
Я проснулась рано, и мне пришло в голову: «Чем отпрашиваться у Есенина, сбегаю до работы к Нине Седыгиной и попрошу ее помочь мне в этом деле». Нина сидела за столом, а ее мама хлопотала около. Я давно уже познакомилась с этой милой пожилой и худенькой женщиной и с огорчением заметила, что у тихой и скромной Нины иногда появляется довольно властный тон по отношению к матери. <…>
Мать и дочь встретили меня очень приветливо.
– Садитесь с нами чай пить, – предложила мать.
– Спасибо, все, что нужно было и можно, уже съедено, – ответила я. Нина мне показалась очень расстроенной, даже глаза у нее были заплаканы. Я рассказала ей про приход Сурикова.
– Ты знаешь, список в исполкоме составлялся до приезда Ивана Матвеевича (Жирнова), вчера такую же справку просил меня навести Костя Нечаев, и я не могла узнать. Копии тот, кто подавал список, не оставил.
– Так что же ты мне посоветуешь делать?
– Я попрошу Ивана Матвеевича дать тебе справку прямо в исполком, чтобы тебе выдали ордер.
Мы вышли на улицу.
– Что с тобой, Нина? – спросила я по дороге.
– Сил моих больше нет, подала заявление об увольнении. У него такой адский характер, – чуть не плача, отвечала Нина. – То грызет меня целый день, придирается к каждому пустяку, а то смотрит ласково и виновато.
– А что он ответил на твое заявление?
– Ничего, молчит.
Мы простились с Ниной в начале площади, она пообещала сама прийти ко мне в штаб, а если не удастся, пришлет записку с Орловым: он хочет переводиться в полк на работу и собирался сегодня же зайти в штаб. Среди дня у нас появился Орлов и передал мне записку от Нины, она у меня сохранилась. «Дорогая Оля! Удостоверение дать тебе Жирнов отказывается, так же как и уволить меня. Он говорит: „Десять месяцев молчала, а теперь начинает говорить“. Страшно зол он сегодня. Я хотела прийти сама, но никуда не пускают. Вчера Ив. Матв. не было совсем. Милая Оля! Прости ты меня, такую глупую и дурочку. Дурее и злее меня на свете нет никого. Любящая тебя Нина Сед. Подробности при свидании. 30/10 1920 г.»
Вот тебе и раз, ну, что теперь делать? Я пошла было поделиться с Ташей, но она издали замахала на меня руками:
– Ой, некогда, некогда, Есенин над душой стоит. После.
Я решила тоже пока не думать об этом. Впереди еще предстоит целый вечер неприятных разговоров с мамой. Домой я шла одна. Таше и Тосе все еще было некогда. Когда я вошла в дом, мама несла снятую с таганка кастрюльку с борщом, а на Ташином сундуке была приготовлена старая шерстяная кофта, в которую укрывали еду, чтобы она не остывала. «Укрывательство», как называла мама.