Однажды (это было уже много позже) я сидел с Ф. Г. Раневской на кухне ее квартиры в высотном доме на Котельнической набережной. Фаина Георгиевна угощала меня водочкой, сама не пила, но поняла по моему виду, что опохмелиться мне нужно, велела открыть холодильник и налить себе рюмашку. Перемывали косточки нашим коллегам-актерам. Я спросил ее, что она думает об одном из них.
Подумав, она ответила, слегка заикаясь:
— Он, б-безусловно, талантливый человек, но б-большой подонок!
Фаина Георгиевна заикалась то в большей, то в меньшей степени, в зависимости от того, как ей хотелось. Иногда не заикалась совсем.
— Разве так бывает, Фаина Георгиевна?
Старуха подняла килограммовые, как у Вия, веки, я увидел чуть насмешливый, устремленный на меня взгляд — и после паузы:
— Миша, когда я была в вашем возрасте, я тоже полагала, что это несовместимо, но потом я поняла, что талант — как прыщ, он может вскочить на любом лице.
Закончила афоризмом, не заикнувшись.
…Последний привет от старого Эйха я получил уже после его смерти. В 1959 году я снялся в роли Шарля в фильме «Евгения Гранде», где встретился в работе с замечательным артистом Малого театра Семеном Борисовичем Межинским, исполнявшим роль папаши Гранде. Он передал мне письмо Бориса Михайловича, которое он получил от него в ответ на публикацию своей статьи в «Литературной газете».
«Дорогой товарищ Межинский! Обращаюсь к Вам — и как литератор, много занимавшийся вопросами театра и драматургии, и как близкий, старый друг семьи Козаковых (с покойным М. Э. Козаковым я был связан многолетней дружбой).
Я прочитал Вашу прекрасную и очень важную статью в „Литературной газете“ — и порадовался высокой оценке, которую Вы даете игре Миши Козакова, юноши двадцати двух лет. Он рос на моих глазах — и я радуюсь его успеху, его быстрому росту как актера. Мне кажется, что из него может выработаться большой актер, но тем более важно позаботиться, чтобы его развитие не было надломлено или искажено.
Вы совершенно верно пишете, что роль Гамлета требует „огромного психофизического напряжения“. Вся литература о „Гамлете“ утверждает необычность этой роли именно в том смысле, что она требует страшной затраты сил — если, конечно, играть ее серьезно, „внутренне“, без кокетства. Мало того: постановка Охлопкова удваивает или утраивает эту затрату — количеством движений и звуков, сопровождающих игру. После „Гамлета“ актер (даже если он молодой) должен хоть день отдохнуть, подумать, почитать — вернуть „психофизическое“ равновесие. Вместо этого необходимого профессионального отдыха Миша должен был (по крайней мере в период ленинградских гастролей) играть иной раз: утром Гамлета, вечером — в „Гостинице „Астория“, на следующий день утром репетировать, а вечером — опять „Гамлет“. Я видел его 21 мая, когда он играл Гамлета вечером (шестой раз за один месяц), а на следующий день он опять играл эту роль.
Мне кажется, что это нельзя назвать иначе, как беспощадным обращением с актером, как будто рассчитанным на скорейшую его гибель. Не сочтете ли Вы возможным и даже нужным поднять, где надо, вопрос об этом — тем более что это не единственный случай жестокого, некультурного, я бы прибавил — антипатриотического обращения с молодыми талантами у нас? Миша Козаков на последних спектаклях „Гамлета“ был измучен — и должен был значительную долю своих сил тратить на преодоление этой измученности. Это гибельно и страшно!
Само собой разумеется, что я пишу Вам по собственной инициативе (в абсолютном секрете от Миши) и что о его измученности сужу не по его словам, а на основании собственных наблюдений. Думаю, что это мое письмо должно остаться ему неизвестным“.
И оно оставалось мне неизвестным, пока старый Эйх был жив. Не без колебаний я решился поместить его в этой книжке. И все же помещаю. Ведь оно не только обо мне. Оно и о нем».
Дядя Толя Мариенгоф
Кажется, еще до войны писателей награждали орденами. Помню эти ордена на лацканах пиджаков наших соседей по надстройке. У моего же папеньки ничего не блестело. Помню по сей день эту жгучую мою, именно мою, обиду. Спрашивал ли я отца или маму про эти чертовы бляхи? Что они мне отвечали? Не помню, но обиду до слез помню хорошо и никогда не забывал. Хуже нет, когда обижают любимого человека! Особенно если он не кажется тебе сильным и способным за себя постоять. А батя мне никогда не казался сильным. Добрым — да! Честным — да! Справедливым, каким угодно, но, будучи его сыном, я часто чувствовал его своим ребенком. Странно. Он боялся за меня, я — за него. Может быть, поэтому он никогда не настаивал, чтобы я читал его вещи. Иногда он говорил мне робко:
— Минька! Послушай пару страничек, вот я тут написал.
Я садился в кресло, и отец, надев очки, что-то мне читал с листа. Отрывочек из прозы, кусочек детского сценария «Про рыбку-улыбку и медведя-умку». Помню какую-то пьесу «Дарья», а может быть, это была не пьеса, а рассказ.
— Ну как, Минюша? Интересно тебе, не скучно было?
Не помню, что я ему отвечал, но все заканчивалось объятьями и поцелуями с моим любимым папкой.
Мне кажется, он был чрезвычайно неуверен в себе, в своем писательском даровании, а судьба делала все, чтобы эта его писательская неуверенность не исчезала. Однако надо было писать, кормить семью, колоться инсулином и садиться за письменный стол. Рядом со столом стояло удобное кресло, в котором обычно сидел папин друг и соавтор, длинноногий дядя Толя Мариенгоф. Там, в кабинете, начиная с 1944 года, они и трудились над разными пьесами, мечтая прославиться и обогатиться. Первая, которую они вместе сочинили, «Преступление на улице Марата», была лучшей. Речь в ней шла о криминальной атмосфере в послевоенном Ленинграде, что, разумеется, было на самом деле. Пьесу принял к постановке Ленинградский драматический театр, и она имела успех. Но счастье было недолгим. Пьеса попала под каток очередного постановления, была признана идеологически вредной, ее раздолбала партийная пресса, и спектакль с треском закрыли. И как ни старались незадачливые соавторы написать что-нибудь созвучное эпохе, это им никак не удавалось. К тому же за каждым из соавторов тянулся шлейф «преступлений» прошлых лет: папа еще с довоенных лет был припечатан резолюцией самого Сталина, а замечательный литератор Анатолий Мариенгоф, поэт-имажинист, «последний денди», как метко отозвался о нем Мейерхольд, был на положении изгоя. Ему не простили дружбы с запрещенным тогда Сергеем Есениным, его прекрасный «Роман без вранья» называли не иначе как «Враньем без романа». К тому же когда-то сам вождь мирового пролетариата товарищ Ленин, прочитав стихи молодого дяди Толи, изрек: «Больной мальчик». И все-таки они на что-то надеялись…
Ближе к 50-м от полного отчаяния они изваяли опус под названием «Остров великих надежд». Остров этот, разумеется, Советская Россия, а действие происходит во времена борьбы с Антантой. В пьесе они вывели Ленина, Сталина, а заодно и Кирова и в стиле Кукрыниксов высмеяли Идена и Клемансо. Пьесу поставил молодой главреж Театра имени Ленинского комсомола Георгий Товстоногов. Казалось бы? Но — дудки! И этот спектакль попал в постановление ЦК, и его закрыли с жуткими формулировками и статьей в «Правде». Лишь одна «пьеска», как говорил дядя Толя, проскочила благополучно и подкормила наши семьи — «Золотой обруч», что-то вроде комедии. Ею открылся Театр на Елоховке, впоследствии переехавший на Малую Бронную, в помещение разгромленного к тому времени Еврейского театра Соломона Михоэлса.