— Сережа, опомнись! Не узнаешь разве?
Приглядевшись и заодно ополоумев, лифтер лихо отдал честь, вскинув ладонь к несуществующей фуражке:
— Так точно, узнал! Здравия желаю, Великий Вождь товарищ Сталин!
Позвонили. Софья Абрамовна сама открыть не успела, так как с трудом наконец уснула под утро, приняв снотворное. В квартире жили еще студент и чокнутая соседка, которая смертельно боялась краж и потому держала при себе овчарку.
— Кто там?!
— Откройте, Нина Ивановна, свои.
Нина Ивановна в ночном халате осторожно открыла дверь, держа собаку на поводке. Тупо посмотрела, не здороваясь, секунду-другую и, ни слова не сказав, ушла в свою комнату, таща за собой овчарку.
На следующий день она рассказывала соседям во дворе:
— Этот грузин Кавтарадзе совсем с ума сошел: приходит ночью пьяный, а перед собой держит портрет Сталина…
Впрочем, наутро во дворе уже все знали про ночной визит. Двор был оцеплен, детей даже не пустили в школу, чему они, как все нормальные дети, были несказанно рады. Об этом много лет спустя мне рассказала моя приятельница Зина Попова, жившая со своей мамой Марией Поповой, пулеметчицей легендарного Чапаева, в том же доме.
Кавтарадзе разбудил жену:
— Софочка, вставай! К нам гость пришел!
— Сережа, ты пьян… Голубчик мой! Где ты был?
— Софочка, я не пьян, то есть я выпил, но это не важно. Вставай, к нам Коба пришел!
Сели за стол втроем. Полковник, сопровождавший Сталина, торчал в коридоре. Сергей Иванович попробовал было уговорить его примкнуть к трапезе, он упорно отказывался, а на повторное приглашение отрезал:
— Товарищ Кавтарадзе! Я свое место знаю!
Софье Абрамовне недолго пришлось извиняться за скудость стола. Через полчаса, а может, и раньше, охрана притащила горячие шашлыки, лобио, сациви и прочую снедь, очевидно, из «Арагви», — хотя один Бог знает, кто и когда смог ее приготовить в пять утра.
Как водится, хозяин, исполнявший у себя в доме обязанности тамады, произнес первый тост за гостя. Выпили. Поцеловались. Преломили хлеб. Потом — за хозяйку. Сталин, приняв «аллаверды», сказал о женах, которые умеют делить с мужьями их нелегкую жизнь и быть верными при всех обстоятельствах. Потом обнял Софью Абрамовну за плечи и тяжело вздохнул:
— Намучилась, бедненькая.
Выпили еще. Опять за Сталина, за Грузию, за молодость. Вспоминали. Пили. Смеялись. Снова пили. Снова грустили о молодости. И опять пили. Проснулась Майка, и ее усадили за стол, выпили и за нее тоже. Сталин поцеловал девочку, усадил на колени:
— Так это ты и есть пионерка Майя Кавтарадзе?
Стало понятно, что письма девочки до Сталина дошли…
Через день семья Кавтарадзе переехала в стометровую квартиру в новом доме на Фрунзенской набережной. Вскоре Сергея Ивановича назначили заместителем министра иностранных дел. Министром тогда был В. М. Молотов.
После войны, прогуливаясь с Сергеем Ивановичем по саду и подрезая ножницами куст, Сталин вдруг резко обернулся и зло бросил:
— А все-таки ты желал моего падения, когда примкнул к враждебной мне платформе!
На этот раз обошлось. Кавтарадзе не посадили, а отправили в почетную ссылку. Послом в Румынию…
Я хорошо запомнил весь этот рассказ еще и потому, что слушал его не единожды: в 1968 и 1969 годах гостил у старика на его прелестной дачке в Цхнети под Тбилиси. Он, бывший тогда уже на пенсии, не мог, конечно, отделаться от таких воспоминаний.
Сергей Иванович вообще обладал поразительной памятью. Рассказывая о событиях сорокалетней давности, точно называл имена, подробнейше восстанавливал детали, связанные с бытом или людьми, вплоть до речевых интонаций или покроя одежды. Очень жалею, что по свойственному многим из нас легкомыслию не записал его рассказов тогда, по свежему следу, ведь с его смертью исчезли какие-то невозвратимые подробности нашей общей истории. Отчасти — только отчасти — искупаю свою вину, записывая время спустя, по памяти. И, любя Сергея Ивановича, будучи за многое ему благодарным, отмечаю то, что и тогда меня горестно, хотя еще и смутно удивляло: какие бы страшные факты, какие бы изуверские подробности ни приводил он, говоря о Кобе, в его рассказе всегда чувствовалось глубокое уважение к Иосифу Виссарионовичу…
Итак, 1962 год сулил «Современнику» многое, очень многое. То был пик признания, успеха, пик наших надежд, увенчавшийся гастролями в Тбилиси и Баку.
Осенние надежды были уверенно связаны с «Драконом» Е. Шварца, прочитанным на труппе еще в Тбилиси, с пьесой У. Гибсона «Двое на качелях», с комедией А. Володина «Назначение». Это — хоть и отчасти — сбудется. «Двое на качелях» поставит Галина Волчек, и спектакль станет ее успешным режиссерским дебютом. «Назначение» окажется одной из лучших работ Ефремова, в которой он и сам замечательно сыграет Лямина. Впрочем, там был прекрасен весь актерский ансамбль: Евстигнеев — Куропеев-Муровеев, Дорошина — Нюта, Кваша — отец, Волчек — мать. А Володя Паулус играл бухгалтера Егорова, страстного поклонника Есенина. Маленькому скучному бухгалтеру советского учреждения, отбывающему повинную службу, почему-то не давали покоя буйные строки одного из самых мрачных и трагичных поэтов России:
Черный человек на кровать ко мне садится,
Черный человек спать не дает мне всю ночь…
Тысяча девятьсот шестьдесят второй год. Мне 28 лет, а «Современнику» всего шесть, он юноша, он полон сил. И тут самое время начать рассказ о том, что мечталось тогда Олегу Ефремову и всем нам и, казалось, сулило вот-вот обернуться реальностью, — и тогда перед нами откроются новые дали, и мы взойдем на иной круг спирали, неуклонно бегущей вверх.
Солженицын
Солженицын. Эту странную, непривычную для уха фамилию я впервые услышал от Виктора Некрасова — пожалуй, несколько раньше, чем о Солженицыне узнали многие и уж тем более все. Мы сидели с Виктором Платоновичем на кухне моей квартиры на Аэропортовской. Было радостное утро выходного дня. А накануне был хороший вечер после удачного спектакля — с обязательной выпивкой, разговорами, спорами и прочими интеллигентскими увеселениями на той же кухне, на русской, советской кухне, по которой так скучают теперь в парижах и лос-анджелесах многие мои друзья. Почему-то именно ее, кухни, им не хватает в их теперешней жизни. Да и понятно почему. Кухня — это символ общности, общения, радости безответственного трепа за жизнь, за искусство; так сказать, «поговорим о бурных днях Кавказа, о Шиллере, о славе, о любви». В то утро прекрасной опохмелки Платоныч, сидючи на моей кухне, сказал:
— Мища…
Платоныч любил говорить с каким-то еврейско-одесским акцентом, ерничал этой манерой, чем давал повод антисемитам предполагать в нем, русском дворянине, родившемся в Париже, — жида, а дуракам-евреям думать, что он «дразнится», как говорили в детстве: